Текст книги "На Москве (Из времени чумы 1771 г.)"
Автор книги: Евгений Салиас-де-Турнемир
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)
Убедив людей, что он не убежит совсем, а только вздохнет, дядька вышел на улицу, стал глубоко вдыхать в себя воздух, как если б избавился от удушения.
Но недаром был он умнее всех в доме, всех хитрее и коварнее. Не прошло получасу, как этот набалованный холоп, улыбаясь, твердым и бодрым шагом ворочался и повторял сквозь зубы:
– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!
И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:
– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев потащил двух людей за собой к дверям кабинета. Он умышленно робко переступил порог горницы, где сидела в креслах гневная барыня, сопровождаемый уже кучей людей, не понимавших, что творит дядька. Дмитриев остановился на пороге, задрожал всем телом и завопил: – Матушка! Уйди, откуда пришла! Голубушка, не пужай нас, грешных человеков! Господь с тобой! Уходи, голубушка, в свой гроб! Батюшки! Голубчики! принесите образа, давайте ее крестить! Авось уйдет! Мертвые боятся силы Господней!!
Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.
– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.
Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:
– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!
Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.
– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.
И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.
Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.
– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!
И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.
XXIII
Старик Артамонов объездил все московское начальство, начиная с преосвященного и Еропкина и кончая мелкими полицейскими чинами. Он продолжал хлопотать, чтобы найти и засадить в острог своего пропавшего зятя.
Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.
Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.
– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.
– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!
– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.
– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.
Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.
Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.
– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?
– Нет, тятя, я не про то. А у Пимена то же и такое же все делается, что у покойного Силантия было.
– Чума скажешь небось!
– Да что ж, – скажу.
Артамонов сразу рассердился.
– Ну, и говори, а я слушать не стану или отвечу, что ты врешь! А если ты мне еще раз посмеешь этакую глупость сказать, то я тебе… Уж не знаю, что с тобой сделаю. Ишь, выдумали народ пугать! Не смей ты заикаться о чуме у меня в доме, – слышишь ты!
– Что ж, я буду молчать! Она сама скажется в доме!
Артамонов так страшно рассердился на это, что выгнал от себя любимца мальчугана и погрозился отправить его самого куда ни на есть из дома, если он посмеет поминать слово – чума. Митя ушел, совершенно не понимая, откуда гнев отца.
А гнев умного старика происходил от глубокого и искреннего убеждения, что болезни моровой язвы на свете не существует.
– Ее доктора выдумали. Есть болезнь перевалка-гниючка, которая теперь в Москве гуляет! – рассуждал Артамонов. – А так как начальство, полиция и доктора из сил выбиваются, пугают, стращают народ, вливают в людей всякие мерзкие снадобья, то, конечно, опаивают хворающих насмерть, и народ мрет больше от лечения, а не от болезни. А главным образом народ мрет со страху! Начнут где в доме толковать о чуме, – думал и говорил Артамонов, – толкуют, толкуют: чума да чума! Кто и заболел, ему, больному, опять повторяют: чума да чума! Он сейчас со страху – при смерти, а его заливать лекарствами! Он, известное дело, и помрет. Вот тебе и вся чума! А если в доме запретить самое слово это говорить, да в случае, если кто захворал, не давать ему ничего, кроме кваса да огурцов, так непременно выздоровеет. Если бы я теперь захворал, – объяснял Артамонов, – то сейчас бы за шапку и пошел бы гулять да смеяться и в тот же вечер был бы здоров. А если, захворавши чем ни на есть да лягу в постель, да позову какого ни на есть дохтура, да начнет он меня угощать своими бурдами, – известное дело, в одни сутки скрючит. Все глупость человеческая причиной всему злу.
И теперь, когда Пимен заболел, Артамонов сначала запретил ему ложиться, приказал сидеть и всякий день выходить из дома через силу. Когда же Пимен свалился окончательно и поневоле лежал на постели, отец зорко наблюдал за тем, чтобы тот не вздумал посылать за каким-либо знахарем или доктором. Он приставил к больному одного из приказчиков Суконного двора, жившего в доме, и велел ему строго следить за тем, чтобы Пимен не вздумал лечиться.
– А главное дело – не сметь при нем говорить про чуму! – приказывал Артамонов. – Коли кто скажет, сейчас мне донести. Выпорю я того и посажу в холодную.
Однако, когда Митя попросил у отца позволения не сидеть около больного брата, которого он не очень любил, Артамонов задумался и позволил.
– Пожалуй, празднуй труса, коли охота! Да ты и не сиделка! Кабы знал я, что на Москве настоящая чума турецкая да что Пимен тоже чумной, то нешто стал бы я его при себе держать!
Между тем Артамонов уже из упрямства обманывал и себя, и других. Проехав по Москве хоть один раз, мудрено было сказать, что все дело в страхе и запугивании народа докторами и начальством. Благодаря июльским жарам и духоте в городе, народ умирал страшно. Умирали сотни людей в день, так что на всякой улице было несколько больных, потом во всяком доме завелось по одному больному, и, наконец, теперь были уж выморочные дома, заколоченные досками. Попадались переулки, в которых было до десяти домов опустелых. Или обитатели дома были уведены в карантин, или же просто, тайком от начальства, вымерли все.
Народ, конечно, начинал роптать и волноваться, говорить то же, что говорил Артамонов, – что главная вина в докторах, что они морят народ. Строгие меры Еропкина усиливались, приказы исполнялись круто, и почти все, что предпринимал умный начальник Москвы, по какой-то странной, собственно доморощенной, причине обращалось во вред, а не в пользу.
Приказ о том, чтобы объявлять о всяком заболевшем в доме, не исполнялся, потому что никому не хотелось бросить дом и отправляться в карантин. Больной, с своей стороны, чтобы не расстраивать дел семьи, старался пересилить в себе болезнь, скрывал ее от всех, часто от самой семьи, и через силу продолжал вести прежнюю жизнь, выходил со двора. И часто случалось, что иной умирал на улице, не имея сил добраться домой. Наоборот, быстро заболевший и умерший в доме, очевидно от чумы, и вовремя не объявленный по начальству, заставлял родственников лгать и уверять, что умерший уже давно, чуть не с год, хворал какой-нибудь самой обыкновенной болезнью.
Приказ о том, чтобы сжигать вещи после умершего, конечно, исполнялся еще менее.
– Нешто можно экую ахинею пороть, – говорил народ, – что, оставивши себе платочек или рубашку после покойника, с ней вместе захватишь себе и хворость.
Увещания духовенства в церквах, поучения священников после обедни вместо проповеди, как себя вести, что есть и пить, чего не есть и не пить и чем лечиться при первом появлении хворости, – все только заставляло всякого махнуть рукой и прибавить:
– Пустое! От своей судьбы не уйдешь! Да все это господа! Только зря народ пугают! Чем бы батюшке с амвона-то проповедствовать о Господе Боге, а он, вишь, по приказу преосвященного, знахарству обучает, пустяковину мелет. О припарках да о горчишниках болтает! Из-за аналоя-то!.. Кабы не храм Божий, плюнул бы. Грех только один!
И действительно, проповеди священников в церквах, замененные теперь поучениями о том, как бороться с чумой, производили на народ дикое впечатление. Если одни находили, что это грех болтать о чуме в храме Божием, то другие, в особенности старушки-богомолки, внимательно прослушав поучение батюшки о хворости, иногда очень красноречивое, даже всплакнут; иная даже горько всплакнет, и мороз ее по коже проберет, а затем придет она домой и прихворнет. А другая после красноречивой проповеди на третий день и на том свете.
Конечно, более всего пугали народ бесконечные обозы гробов. Не проходило часу, чтобы на улице не проехала телега с двумя-тремя гробами зараз. Наконец, гробов недоставало, – возили в простых ящиках, а вскоре стали возить просто трупы по нескольку в телеге. И поневоле самые неверующие в болезнь, смеявшиеся, немного присмирели – как бы поверили и стали осторожней.
В числе этих наконец очутился и Артамонов. Отчасти Москва, ее ужасный внешний вид, отчасти умный мальчуган Митя наконец переупрямили старика Мирона Дмитрича.
Когда прошло около двух недель с начала болезни Пимена и ему стало вдруг гораздо хуже, как будто сразу не хватило сил, – Митя пришел к отцу и сурово, строго заговорил с ним о брате и о болезни. Старик отец оказался спокойнее и податливее.
– Да чего ты от меня хочешь, упрямец? – ласково сказал он.
– Чего я хочу? – угрюмо ответил Митя. – Пути! Больше ничего.
– Пути? Ах ты, молокосос! Вишь, что брякнул! Что ж я – беспутный, по-твоему?
– Вестимо беспутный! – злобно выговорил Митя.
Артамонов весело залился громким хохотом. Но Митя горячо стал доказывать отцу, что он вовсе не шутит и что он, старик и отец, действует хуже малого ребенка.
– Коли ты сам не веришь в хворость, – не верь; никто тебе не указ. Сиди вот да и не верь, покуда она к тебе не придет.
– Кто – она?! – вскрикнул Артамонов и перестал смеяться.
– Кто! Чума!
Артамонов слегка изменился в лице и плюнул.
– Тьфу! Типун тебе на язык! Накличешь еще… Тьфу!
– Нечего накликать, – она уж, голубушка, тут давно. Ты один этого в толк не берешь. Нешто брат Силантий помер не от чумы? Нешто Пимен теперь к завтрему не будет на столе от нее ж? Вот так-то все на Москве, кого ни спросишь. По соседству, говорит, чума, а у него в доме хоть и мрет народ, да это, вишь, не от чумы. Просто удивительно! Я не думал допрежь сего, что столько на свете дураков! Теперь, только куда ни погляди, как есть везде все одни дураки.
– Ишь ведь как! – заговорил Артамонов, – все у него дураки!
– Да, как есть все, – ни одного умного не вижу. Вот хоть бы ты, тятя…
– И я дурак?
– Да там я не знаю. А ты делаешь то же, что другие. Лежит у нас чумной Пимен, а мы себе и в ус не дуем, покуда сами не захвораем и не помрем.
– Чего ж тебе от меня надо?
– Того надо, чтобы ты Пимена отправил в больницу, а то от него и мы все перемрем; а горницу эту запереть на ключ и не трогать, хоть до полугода. Хочешь ты это сделать? – строго спросил Митя у отца. – Коли этого не сделаешь, то я возьму Павлу, и мы уйдем из твоего дома.
– Скажи на милость! – рассердился Артамонов.
– Да вот и сказал: уйдем оба куда ни на есть. За что нам помирать из твоего упрямства!
И Митя добился своего. Отец согласился немедленно, не объявляя начальству, отправить на своей лошади сына Пимена в Симонов монастырь, ближайший от них.
Однако распоряжение Артамонова так подействовало на больного сына, что когда пришли его брать и уложили в телегу, то он ахнул и тотчас лишился сознания. И через несколько дней в доме Артамонова узнали, что второй сын умер, но неизвестно когда. Он не приходил в себя, когда его привезли в Симонов, и трудно было решить, где последовала смерть – дорогой или через несколько часов по привозе его в монастырь. Хотя сына отправили тайком рано утром до рассвета, однако все-таки это известие дошло до начальства, и тотчас же комиссар явился к Артамонову. Полиция, по его распоряжению, заперла и заколотила горницу с вещами умершего и объявила богачу купцу, чтобы он со всем своим семейством, с домочадцами и с людьми отправлялся в карантин. Но тысяча рублей, которую вынес Артамонов, спасла его с Митей и Павлой от ужасов «морового загона», как называли теперь карантин.
Артамоновы остались у себя дома, но обещали, под страхом строжайшего наказания, устроить свой собственный карантин, никого не впускать и не выпускать на улицу. За последнее время это позволялось многим богатым людям. Таким образом, большие палаты с двором и садом обращались в особого рода тюрьму. Некоторые, из страха чумы, строго соблюдали свой карантин, ставили своего часового у калитки, которым жертвовали, и он один сносился с остальным миром, и все, что получалось в доме, омывалось в уксусе или окуривалось. Другие, обещав соблюдать строжайший карантин, исполняли его зря, продолжали надувать начальство и вели себя усердно к гибели.
Артамонов согласился с охотой устроить свой карантин, и ему было только обидно одно – невозможность продолжать свои поиски за убийцей зятем.
Митя, понимавший всю важность – запереться в большом доме, среди большого двора и сада от остальной Москвы, усердно занялся тем, чтобы действительно никто и ничто не проникали в дом.
Павла, жившая в доме отца со дня похорон своего ребенка, относилась ко всему одинаково равнодушно: ее ничто не занимало, ничто не пугало. Отец искал убийцу мужа, приходил говорить с ней о нем, но Павла печально качала головой и говорила:
– Бог с ним! Пускай Господь его рассудит. Правду сказывает Дмитрий: он виноват, да не совсем. Виноват тут другой человек: я виновата, я его в грех ввела, и от меня все это и приключилось.
Артамонов, не знавший, конечно, никакой вины за дочерью, был убежден, что женщина просто клевещет на себя с горя.
Когда заболел Пимен, Павла, верившая, что брат болен гниючкой, не боялась его, всякий день раза два навещала больного, утешала его, сидела около него. И только под конец, когда болезнь брата усилилась, то, по просьбам и увещаниям Мити, перестала бывать у больного.
– Ну, и помрешь, не все ли равно! – говорила Павла мальчугану. – Моя жизнь теперь никому не нужна и себе самой не нужна.
Но на этом Павла лгала и брату, и себе самой. Несмотря на свое горе, которое все-таки начинало ослабевать и проходить, она поневоле почти, постоянно думала о Матвее. И часто, почти каждый вечер, сквозь горькое чувство потери малютки, являлось у нее на сердце нечто другое, – нечто вроде надежды, что, когда на Москве все успокоится, когда разыщут беглого мужа, когда отец примется хлопотать, она сделается вдруг свободной. Тогда, может быть, этот полузнакомый, но дорогой ей человек сделается ей близким человеком по закону.
«Он дворянин!» Зато она богачка теперь, каких мало. Все состояние отца пойдет на нее и Митю.
Впечатление, произведенное на Павлу молодым Воротынским, было слишком сильно, чтобы пройти от горя. После несчастия, случившегося с ней, она все-таки постоянно видела перед собой или, лучше сказать, около себя, его фигуру; постоянно слышался ей его голос, чудились у самого уха слова, сказанные, когда они ехали в бричке. И каждый раз сердце ее замирало вновь! И в эти мгновения Павла забывала и мужа-убийцу, и малютку, и похороны его. Ей мерещилось светлое будущее…
Среди тишины в доме, наступившей после того, как их заставили устроить свой собственный карантин, Павла стала еще более думать и мечтать о Матвее. Прежде, до карантина, она знала, что может всегда, если только захочет, снестись с ним, увидеть его хоть на минуту, и эта мысль утешала ее, заставляла кое-как прожить день. Теперь же она знала наверное, что, благодаря наглухо запертым воротам и часовому у калитки, благодаря зоркому надзору за всеми порядками в доме ее братишкой, нет никакой возможности выйти на улицу и повидаться с кем-либо. И эта мысль была так тяжела, что понемногу Павла перестала думать о прошлом несчастии, а думала только о том, как обмануть братишку и домашних и побывать на Остоженке. Хоть поглядеть на окно того дома, где живет он!
Ее почти пугала мысль, что за это время разгара чумы и невозможности напомнить о себе Матвею он забудет ее или уедет снова в Петербург.
– Вот тогда-то, – горько шептала сама себе Павла, – тогда уж подлинно незачем мне жить. Уж если есть человек, для которого стоит в живых оставаться, так это он!
XXIV
Жизнь Матвея Воротынского между тем изменилась к худшему. Он снова скучал безмерно.
Павла была буквально заперта в доме своего отца, и он никаким образом не мог ее встретить, не мог запросто ворваться в дом Артамонова, как сделал это два раза в небольшом домике Барабина.
Матвей был готов на все без исключения, на всякую выдумку, хотя бы самую дерзкую, чтобы повидаться с Павлой. Он уж давно придумал способ видеться с ней и обдумал все, обдумал весь свой ловкий и хитрый план; но для этого нужны были тоже деньги. У него же теперь их совсем не было. Молодой малый был настолько беспечен, что, видя, как даровые деньги быстро уходят, ни разу не подумал о том, где достанет он их, когда они все выйдут.
Правда, стоило только снова начать чаще ездить к Колховским, и, благодаря его искусству, снова деньги будут; но Матвей был еще настолько прям душой, что не мог заставить себя ехать к княгине. Прежде, увлекая ее, он увлекался сам, играл наполовину и притворялся до известной степени; тогда он почти верил в то, что говорил ей, и почти был убежден, что действительно увлечен пожилой женщиной. Теперь же ему было трудно, даже невозможно, ехать к женщине, которая стала ему почти противна, и вдобавок ехать исключительно затем, чтобы выманить у нее денег.
Вообще в Матвее была такая путаница, такое смешение добра и зла, что сам он никогда не знал и не мог предвидеть, на что он способен. Иногда самые дурные его поступки проходили для него самого почти незаметными. В другой раз мало-мальски нехороший поступок тяготил его. За несколько времени перед тем он мог совершенно ограбить княгиню без всякого угрызения совести; теперь же ему тяжело было ехать к ней просить несколько десятков червонцев.
Он смущался теперь, предвидя конец своему широкому боярскому житью, и только как ребенок повторял себе:
– Какая обида! Что же теперь будешь делать?
Когда впервые сказался недостаток в деньгах, он сумел выпутаться. Он взял взаймы около тысячи рублей у своего нового приятеля, молодого Ромоданова. Теперь он снова надеялся на него же, но, долго прождав его к себе, отправил к нему посланного просить приехать по делу. Посланный попал как раз в тот вечер, когда в дом въезжала приехавшая Марья Абрамовна, а молодой унтер-офицер, перетрухнув, бегал без шапки по улицам.
Неудача посланного не огорчила, а даже рассмешила Матвея.
– Вот какие времена! – воскликнул он, весело смеясь. – Мертвые из гробов встают! То-то, я чаю, мой Абраша хвост поджал! Пожалуй, из мундира опять в рясу влетит!
Не зная, однако, что делать, Матвей уж начал продавать своих великолепных лошадей и серебро, которое накупил за последнее время. Но и то, и другое было крайне мудрено сбывать с рук, благодаря сумятице, царствовавшей в городе. До серебра ли было кому теперь, до коней ли великолепных, когда ныне – жив, а завтра – на столе! Даже хуже того. Народ справедливо говорил, что такие времена пришли: «Помрешь и на стол не попадешь!» Спасибо, коли и в гроб попадешь! А то просто стащут в телегу, свезут да и зароют, как собаку.
Из этого затруднительного положения Матвея вывела записка княгини, которая просила приехать проститься. Княгиня собиралась уезжать из Москвы чуть не месяц, но постоянно ее что-нибудь останавливало и задерживало.
Матвей уже очень давно не был у нее. Сначала, раз съездивши проститься, он полагал, что Колховские давно уехали; затем узнал случайно, что они все еще в Москве, но в это время он разыскивал по всему городу свою красавицу незнакомку. Найдя Павлу, он слишком был увлечен ею, чтобы думать о ком-нибудь другом. Наконец, именно с того дня, когда Матвей прокатил Павлу в своей тройке и приехал домой окончательно влюбленный в нее, пожилая княгиня стала ему особенно ненавистна и противна. И он уже умышленно не ехал к ней: он будто боялся, что ласка ее осквернит в нем то хорошее чувство на сердце, с которым носился он, преследуемый образом красивой Павлы.
Но теперь усилившийся недостаток в деньгах заставил Матвея, проколебавшись, однако, целый день, отправиться к Колховским. Подъезжая к дому княгини, Матвей невольно задавал себе вопросы:
«Как-то она примет меня? Как я отверчусь от нее? Как денег выманить?»
Он нашел княгиню печальной; она с укором прямо поглядела ему в лицо, вздохнула и отвернулась. Она как будто уже начинала понимать и ожидать того, что еще месяц назад считала невозможным. Она начинала догадываться, что была, так же, как и многие другие женщины, игрушкой на несколько дней в руках петербургского волокиты. Но те были молоды, а она, в ее годы?!
С первых же слов княгини Матвей догадался, что последует объяснение и окончательный разрыв. Этого-то ему и не хотелось. Ему все-таки хотелось приберечь княгиню, как мысленно говорил он, на черный день; а этот черный день был не за горами. Если возможно ему теперь добиться какого-либо толку в отношениях с Павлой, то оно возможно будет только при помощи денег княгини.
Княгиня стала упрекать молодого человека в его поведении. Оказалось, что она знает очень многое, почти все, что делается у него в доме. Она знала о пребывании у него Аксиньи, его препирательства из-за нее с родным отцом; но при этом поняла этот случай по-своему, объяснила его на свой лад и корила молодого человека в жестокосердии к родному и пожилому отцу, а равно и в безнравственности.
Матвей, не повинный ни капли на этот раз, стал смеяться добродушно, клясться, что его оболгали. И так как он был прав, то в голосе его было столько искренности, что княгиня поневоле должна была поверить и даже просить прощения, что оклеветала его. С этой минуты разговор повернулся как-то странно и неожиданно для самого Матвея. Он стал упрекать и обвинять княгиню в несправедливости, она начала оправдываться и говорить о своей любви к нему и своих муках, – и вдруг последовало неожиданное примирение, которое и было нужно.
Матвей утешал себя мыслью и оправдывал сам себя тем, что он делает это ради Павлы. Когда же молодой человек выходил из кабинета княгини, то уносил с собой снова очень крупную сумму, которой хватило бы на несколько семейств на целый год и про которую молодой малый думал с удовольствием:
«До осени хватит теперь!»
Матвей уже входил в швейцарскую, собираясь уезжать домой и обещаясь снова быть наутро, чтобы проводить княгиню до заставы, но вдруг он услыхал звуки арфы и вспомнил о существовании на свете княжны Анюты. Но вместе с арфой долетали до него звуки сильного и приятного мужского голоса, певшего какую-то знакомую песнь.
Матвей вдруг как-то встрепенулся и почувствовал что-то странное. Он действительно совершенно забыл за последнее время о существовании этой княжны. А теперь, при одном только подозрении, что около нее может быть кто-нибудь с правами жениха, он почти испугался. Он снова быстро вернулся к княгине и попросил объяснения того, что слышал.
– Жених, что ли, завелся? – сказал он с беспокойством.
Княгиня рассмеялась и повела его в нижнюю гостиную, откуда раздавалась музыка.
– Пойдем, я тебе покажу, какой жених.
Они нашли княжну за арфой, а около нее Ивашку, который, прислушиваясь к музыке, старался выводить голосом ту же песнь, что наигрывала княжна. Музыка сразу прекратилась. Княжна немножко сердито и косо поглядела на Матвея. Ивашка, при виде блестящего мундира офицера, скромно отошел в сторону к окну. Скоро и легко мать и дочь объяснили Матвею, откуда взялся певец, но не скоро объяснили: зачем он остался в доме.
– Я понял, что он к вам в окошко влез, – дерзко и насмешливо сказал Матвей. – Я только не пойму, зачем вы его не выкинули обратно? Что он у вас при княжне? Что он – лакей, шут, конюх или учитель?
– Напротив того, – возразила княжна, – я его учу и грамоте, и малеванью. Как он рисует! Представить себе не можете. Хотите, я вам покажу? Иной дворянин так не сумеет!
И княжна встала, взяла из стола несколько больших листов бумаги, исчерченных карандашом.
– Вот вам первый, а вот – вчерашний! И это за несколько дней. Это вот будто малый ребенок рисовал, а это уж иному учителю не стыдно бы было. А хотите, прописи покажу, как он у меня писать стал?
Матвей не отвечал ничего и не глядел на рисунки, а пристально и внимательно разглядывал оживленное лицо княжны. Никогда еще он не видел ее такою. Она как-то ожила, будто помолодела, даже отчасти похорошела. Он перевел глаза на парня, стоявшего тихо и скромно у окошка, как если бы дело шло совсем не о нем, смерил его с головы до пят и ничего в нем не нашел особенного. В лице его он не прочел ни хитрости, ни дерзости, напротив того – одно добродушие задумчивых светлых глаз. И Матвей перевел глаза на княгиню и посмотрел многозначительно и как бы с укором.
Княгиня, встретив этот взгляд, невольно удивилась; она заметила, что молчание Матвея имеет какой-то смысл, что он вопросительно смотрит на нее, что какая-то новая мысль, беспокоящая его, явилась у него теперь вдруг.
– Ну, что ж? Учите, пойте, благо весело! – небрежно выговорил Матвей, повернулся на каблуках и пошел вон из горницы, но перед тем взглянул на княгиню так, чтобы она поняла, что должна следовать за ним.
– Что вы делаете? Что вы, разум потеряли? – выговорил он строго, когда очутился с княгиней наедине в ее кабинете. – С ума ты, что ли, сошла, княгинюшка?
– Что ж? В чем дело? – изумилась и развела руками княгиня.
– Как что! Да ведь княжна втюрилась в простого парня!
– Что такое? Что это за слово? Вот что значит все с конюхами возиться!
Матвей нетерпеливо махнул рукой.
– С конюхами! Я мужчина, офицер, а у тебя дочь тоже с конюхом поет вместе. Ведь она влюблена в него…
– Господи, какой вздор! – воскликнула княгиня. – Ты с ума сходишь, должно быть!
– Нет, уж извините! В чем другом, а в этом деле я собаку съел, меня не проведешь. Мне довольно одним глазом на одну секунду видеть двух людей, – кто бы они ни были, – чтобы отгадать, есть ли что между ними. Я тебе верно говорю! Княжна, которая на нашего брата офицера ни на одного внимания никогда не обращала, теперь, Бог весть как, занялась всем сердцем этим глупым парнем, и потому собственно, как я думаю, что он поет хорошо. И действительно, поганец отлично поет, редко я такой голос слышал. Но только смотри, – распугни голубков поскорей, а то допоются до беды!
– Да не может этого быть! – тревожно проговорила княгиня.
– А я тебе говорю, что не только не может быть, а есть, теперь есть. Подумай только, что из этого выйти может! Что ж, – грех прикрывать да за мужика замуж выходить? Ну, да что тут болтать! Не веришь, так уверься сама. Погляди за ней, так сама и увидишь. А я уж верно сказываю. Ну, до свиданья! Завтра утром я заеду за новеньким.
Матвей поехал к себе и был долго угрюм и озабочен. В его характере была черта, ему самому непонятная и совершенно необъяснимая. Он, вечно и постоянно ухаживавший за всякого рода женщинами всевозможных слоев общества, не мог никогда хладнокровно видеть другого человека в том же положении, в каком бывал постоянно сам. В нем как будто была какая-то глупая ревность ко всякому мужчине, влюбленному в кого бы то ни было.
На этот раз то, что он заподозрил в доме княгини, его озабочивало более, чем когда-либо, и даже взбесило.
«Ну, положим, этого парня дурацкого прогонят завтра, – думал он, – но ведь может явиться другой, не простой мужик, и княжна влюбится в него и замуж выйдет. Покуда я сижу у себя, она сто раз успеет полюбить кого-нибудь, и, когда я приеду невзначай, мне объявят жениха с невестой. А ведь я когда-то собирался на ней жениться и все эти червонцы колховские прибрать к рукам. И теперь бы это было возможно. И, женившись на ней, никто бы мне не запретил ту же жизнь вести».
Матвей вдруг вспомнил, что теперь прежнее намерение стало немыслимым.
– Да, по-ихнему – грех! – почти вслух бормотал Матвей. – А по-моему – пустое. Что за важность! В законах даже об этом ничего нет. В Питере подобное бывает.