Текст книги "На Москве (Из времени чумы 1771 г.)"
Автор книги: Евгений Салиас-де-Турнемир
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 48 страниц)
XXXIV
Уля, от которой, к несчастью, Капитон Иваныч все скрывал, горько заплакала, узнав о той страшной судьбе, которая готовилась ее дорогому Абраму Петровичу. Ее тоже несказанно поразила картина турецкого монастыря в горах под облаками и спанье схимника в гробу вместо кровати. Когда Абрам предложил ей спасти его, украв деньги из потаенного ящика кровати бабушки, Уля даже обрадовалась, что есть средство спасения милого и что ей поручается спасти его и бежать с ним, чтобы жить веки вечные вместе где-нибудь далеко от Москвы.
О преступлении она и не думала; для нее весь мир заключался в одном этом человеке. Уля способна была совершенно бессознательно сделать для Абрама все на свете без исключения. Прикажи он ей утопиться, так и то доставило бы ей наслаждение. Уле казалось, что она и родилась когда-то для него, чтобы встретить, и любить его, и чтобы затем умереть для него, для его счастья, если это будет почему-либо нужно. Теперь, при объяснении с Абрамом, Уля ахнула от радости и бросилась к нему на шею с поцелуями, как бы невольно благодаря за то, что он дает ей средство спасти себя, дает случай пожертвовать собой. И эта кража показалась бы ей ужасным делом, если б была не для милого; но кража для Абрама представлялась Уле такой простою вещью, что она только спросила:
– Когда идти красть? Сейчас?! Куда?
Абрам даже удивился. И в нем вдруг будто заговорила совесть. Он понял, что Уля даже будто не сознает вполне, что ее толкают на преступление.
– Ты не боишься? – вымолвил он. – А если узнают? Если тебя поймают? Увидят? Или как-нибудь после окажется, что именно ты обокрала бабушку? Ты не боишься?
– Чего ж?
– Если узнают, тебя тоже в острог посадят, как Ивана; но тебе еще хуже будет. Он ведь не вор. Вдобавок ты не дворянка: тебя плетьми могут наказать на площади, в Сибирь сослать!
Уля задумалась на секунду и опустила голову, но затем вдруг, вскинув свои светлые глаза на Абрама, выговорила:
– А вы?
– Что я?
– Если со мной все это будет, – вы за мной в Сибирь не поедете?
– Если ты скажешь, что я тебя всему научил, – усмехнулся Абрам, – то я поневоле с тобой поеду. Меня бабушка сошлет тоже по одной злобе.
– Так как же? – вдруг развела Уля руками.
Это обстоятельство показалось ей самым мудреным.
Украсть было нетрудно, но, в случае неуспеха, выдать Абрама, чтобы заставить его ехать с собой в Сибирь, – было очень мудрено. Не сказать ничего – она будет в Сибири одна, а он останется, полюбит другую, женится… Сказать – значит сделать его несчастным на всю жизнь.
Уля глубоко задумалась и наконец горько заплакала.
– Деньги взять я сумею, когда хотите! – заговорила она. – А вот это очень мудрено!
Разумеется, Абрам тотчас объяснил Уле, что она должна все так сделать, а затем она с Дмитриевым должны укрыться, чтобы бабушка – покуда не умрет – не могла найти их.
Когда молодой малый вполне убедил Улю, что все должно удаться отлично, все было решено. Уля обещала в первый же раз, что барыня уедет надолго со двора, сломать ящик.
Однажды после обеда, в сумерки, Марья Абрамовна собралась ехать в гости, чтобы вернуться довольно поздно вечером. Уля, провожая барыню, даже радовалась при мысли, что наконец наступил давно желанный день.
Едва Марья Абрамовна съехала со двора, как Уля весело побежала в ее спальню, подняла матрас на постели и тотчас нашла потайной ящик. Крышка и замок оказались, однако, очень крепкими. Уля попробовала открыть крышку столовым ножом, далеко засунув его, повернула изо всех сил, но в ту же секунду ножик сломался, и один черенок остался у нее в руке. Сразу сообразив, что делать, Уля бросилась вниз, побежала на задний двор, где всегда рубили дрова, взяла топор и, спрятав его под кофту, побежала снова в спальню.
Она не обратила внимания на то, что люди видели, как два раза пробежала она и как второй раз несла что-то под кофточкой, тщательно спрятав. Сломать крышку топором оказалось одно мгновение. Дмитриев не солгал. Довольно большой ящик был полон пачками ассигнаций и несколькими мешочками червонцев. Собрать все это в узелок было для Ули делом тоже нескольких минут.
Связав все, Уля бодро и спокойно вышла из спальни барыни, но, наткнувшись в дверях на гадалку, быстро пробежала мимо. Гадалка поглядела ей вслед и покачала головой, не понимая, что все это значит. Мысль о краже, конечно, не могла ей прийти в голову.
Уля добежала до половины дома, где был Абрам. Он дремал на диване. Уля разбудила его.
– Абрам Петрович, вставайте поскорее! Вот все здесь!
– Что? – отозвался Абрам полусонный.
– Как что! Вот деньги. Она уехала, я взяла!
– Что? Как? Где??! – кричал Абрам, вскочив спросонья.
– Да вот же! Деньги! Из ящика! Как вы говорили. Вот они! Все здесь! Пойдемте теперь поскорее!
И Абрам, вдруг поняв, в чем дело, почти упал на тот диван, с которого вскочил. Теперь только как будто он ясно сообразил все значение того, на что решился по совету дядьки и на что толкнул Улю.
– Господи! Как же быть-то! – воскликнул он с ужасом. – Что же делать теперь?!
– Как что?! – изумилась Уля, чуть не выронив тяжелый узелок из рук. – Теперь надо бежать. Я пройду одна, подожду вас на улице, а потом вы идите.
– Хорошо, хорошо! – как-то странно проговорил Абрам, выпуча глаза на девушку и чувствуя какое-то странное замирание на сердце.
– Так я пойду.
– Да, иди! – тем же голосом проговорил Абрам.
– Я на углу буду ждать.
– Хорошо! – еще глуше выговорил Абрам.
Уля быстро вышла из его горницы, прошла через все парадные комнаты, спустилась по большой лестнице, вышла на двор и наконец на улицу. Человек двенадцать видели ее идущую с этим узлом; всякий невольно поглядел на узелок, но ничего не сказал, не найдя в этом ничего особенного. Стало быть, так нужно, что-нибудь несет по приказанию барыни.
Вскоре Уля была на углу улицы и пристально глядела, не спуская глаз, на ворота дома, откуда должен был показаться Абрам. Прошло несколько минут, но его не было. И здесь Уле вдруг пришло на ум, – она почти вскрикнула:
«А Капитон Иваныч?! Он как же? Он останется?! – И Уля была поражена тем, что эта мысль ранее не пришла ей на ум. Она так была озабочена спасением Абрама и бегством с ним, что снова, – как с ней и прежде бывало, – забыла о существовании своего дорогого человека. – Как же быть-то? – думала Уля, стоя среди улицы с узелком в руке. И слезы выступили у нее на глазах при мысли, что ей придется расстаться, быть может, надолго, быть может, на десять лет, быть может, до самой кончины Марьи Абрамовны с своим добрым названым дядей. Быть может, Марья Абрамовна переживет его. Тогда она более уже не увидит Капитона Иваныча! Взять его с собой или выписать потом невозможно. Они все-таки воры. А Капитон Иваныч с ворами никакого дела не захочет иметь. Он даже разлюбит ее, проклянет даже».
– Господи! – вдруг воскликнула Уля. – Как же это все я раньше не подумала?!
Но в эту минуту она была поражена громкими криками. Она подняла глаза и увидала, что из ворот бегут к ней чуть не все дворовые и лакеи дома Ромодановой. В одну минуту Уля была окружена, узелок у нее кто-то вырвал из рук, а ее вели обратно в дом, оглушенную криками, потерявшуюся от нечаянности, изумления и от какого-то смутного чувства, которое говорило ей, что все пропало! Абрам будет теперь в Туретчине! Под облаками! Будет спать по ночам в гробу!
И в гуле крика и смеха, которые стоном стояли вокруг нее, среди дикого завыванья дворового люда до слуха Ули долетало слово, которое заставило ее вздрогнуть и как бы очнуться на секунду от ужасного сна. Она услыхала слово: Сибирь!
И тут только она вспомнила и сообразила, что если захочет, то Абрам будет не в монастыре, а будет с ней… Но где?.. На каторге!!
– Где ж лучше? Где ж лучше?! – воскликнула Уля вслух. Она схватила себя за голову, и все вокруг нее снова как-то запуталось, закружилось. Потом все окружавшее ее будто бросилось к ней и сильно ударило ее в голову, даже заставило пошатнуться и упасть.
Приведенная во двор дома, девушка лишилась сознания и упала без чувств на землю.
Двое людей подняли ее, снесли в горницу и заперли там в ожидании возвращения барыни. Гадалка пошла доложить молодому барину о невероятном приключении и рассказала, как она встретила Улю с узелком, как увидела всю кровать барыни взбитою, а ящик потайной – о котором, однако, знали все – разломан и топор на полу.
Абрам, сидевший на том же диване, почти в той же позе, вздрогнул, когда гадалка вошла к нему. Он испугался, думая, что это снова идет Уля, снова звать его бежать.
Гадалка, впопыхах, с ужасом передававшая все молодому барину, только дивилась несказанно, что барин глядит на нее во все глаза и не пугается, не ахает, не кричит, а слушает, как если бы ему передавали самую обыкновенную вещь.
В ту же минуту до слуха Абрама долетел отчаянный голос Капитона Иваныча, который, вернувшись в дом и узнав о происшествии, кричал во все горло:
– Неправда! Не поверю! Она такого не сделает! Моя Уля? Неправда! Вы по злобе на нее валите! Вот приедет барыня!..
За Марьей Абрамовной послали тотчас верхового, и через час Ромоданова была уже в доме, сидела в прихожей на поданном ей стуле и, окруженная дворовыми, расспрашивала о всех подробностях. Дело было ясно и просто. Уля хотела обокрасть ее, и еще самым наглым образом.
Капитан Иваныч тоже явился, хотел горячо заговорить, защищая свою Улю, но Марья Абрамовна одним словом заставила замолчать старого лейтенанта.
– Молчи ты! И тебя я в острог посажу вместе с ней! Кого она на углу улицы поджидала! А? Скажи! Почему она не убежала тотчас? Почему она стояла на улице? Кого поджидала?!
– Кого? – в изумлении переспросил Воробушкин.
– Да тебя, старого мошенника! Не ломайся! дело все на ладони!
И Марья Абрамовна приказала тотчас же запереть Капитона Иваныча в отдельную горницу, а сама послала извещение в полицию.
И в тот же вечер Уля и Капитон Иваныч были уведены из дома Ромодановой и посажены в тот же острог, где сидел Дмитриев.
Дмитриев увидел вновь прибывших гостей в свое решетчатое окно, выходившее на главный двор, и ахнул. Он понял все! Только присутствие Воробушкина было ему непонятно.
– Капитошка-то как же угодил? Помогал, что ли?
Между тем Капитон Иваныч явился в острог совершенно спокойный. Дорогой он даже не расспрашивал Улю ни о чем, он только говорил ей все время:
– Не бойся, Улюшка, все пустое. Мы докажем, что это по злобе на тебя поклеп возвели. Этак всякого можно вором сделать и под кнут подвести! Завтра же до самого Петра Дмитриевича доведу это безбожное дело.
Обоих преступников посадили в одной каморке, почище других, и заперли.
Уля плакала и молчала. Сказать Капитону Иванычу, что все правда, что она действительно украла и была поймана, было невозможно. Тогда надо будет, конечно, признаться ему и в том, кто научил ее. Тогда Абрам уж непременно вместо монастыря пойдет, вслед за ней, в Сибирь.
– А что же лучше-то? – шептала Уля. – Что же лучше-то?
И эта мысль уже целый день неотступно вертелась в голове смущенной девушки, почти потерявшей ясное сознание всего совершавшегося вокруг нее. Эта мысль будто острием вошла в ее голову и стала… будто крепко вцепилась, будто какими-то корнями приросла в голове, и держится, и не может двинуться никуда. Хочется Уле подумать о чем-нибудь другом, сказать что-нибудь другое, – она раскроет рот и будто поневоле молвит все то же самое, в сотый, в тысячный раз:
– А что же лучше?
Капитон Иваныч много раз заговаривал с племянницей, расспрашивал; но девушка молчала или отвечала задумчиво, грустно, будто с болью в сердце – все те же слова, тот же вопрос.
«Господь с ней! – подумал Капитон Иваныч. – Со страху будто разум потеряла. Вот до чего люди злые доведут!..»
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
В первых числах августа вокруг «Разгуляя», у дверей знаменитого кабака и вдоль всего огромного дома пестрая тысячная толпа, рассвирепелая, озлобленная, бушевала и собиралась ни более, ни менее, как изорвать в куски случайно попавшего сюда доктора Шафонского.
Дело в «Разгуляе» случилось простое. Весь огромный дом, как когда-то Суконный двор, стал любимым местопребыванием чумы. Кучи мертвецов вывозились всякий день отсюда, но разный слоняющийся по Москве люд, праздные, брошенные холопы бежавших господ, беглые из карантинов, рабочие без заработков, сонм воров и мошенников – все это наполняло быстро освобождавшиеся квартирки и углы и, в свой черед, увозилось на чумной погост. Слух о рассаднике чумы дошел до Еропкина, и он тотчас приказал очистить весь «Разгуляй», вывезти всех жильцов в соседний карантин, больных развести по разным больницам, дом заколотить досками наглухо. Вместе с этим было приказано самый кабак закрыть или перевести в другое помещение, подальше от зараженного домины.
Первый, кто сунулся было исполнять приказание начальства, – распотешил разгуляевцев. Они даже не рассердились, а только посмеялись, какую начальство несообразицу выдумало.
– Нешто можно «Разгуляй» трогать? Без «Разгуляя» – Москва не устоит.
Однако начальство снова принялось за дело не шутя. Явилась полиция выгонять из дома жильцов и заколачивать кабак. Завязалась драка, и на место происшествия завернул по пути проезжавший мимо из Лефортовской больницы главный доктор всей Москвы, если не главный сановник, то теперь главный заправила, Шафонский.
Толпа, сбиравшаяся со всего Лефортова на вопли и гам в «Разгуляе», вознегодовала, узнав, в чем дело. Когда же прошел слух, что на дворе командует главный начальник над всеми больницами и карантинами, то серые волны загудели:
«Главный дохтур! Главный моритель!» И тотчас же дело приняло новый оборот. Шафонский, вскоре прижатый к забору толпой, объяснялся, почти оправдывался – во всех, и своих и чужих, мерах, принятых против чумы. Его не допрашивали, а обвиняли как бы пред расправой.
– Зачем бани заперли? Обмыться нельзя. Зачем крестные ходы не дозволяешь? – орали голоса.
– Это не я…
– Не ври, знахарево семя!
Передние, махая руками, цепляли его за рукава и фалды, и близко у самого лица уже появлялись и руки, и кулаки.
– Отдуть бы тебя здоровее! Тебя бы живого закопать – и чуме бы конец. Все вы морители.
– Давай его, ребята, полечим по-нашему! – крикнул кто-то. – Разгладим.
Шафонский был давно бледен, сознавая опасность; теперь он понял, что роковая развязка близится…
Не только смелый и умный деятель, а сам генерал-губернатор, или преосвященный Амвросий, или целый полк солдат – ничего бы тут не сделали и не сломили бы серое надвигавшееся с остервенением на сердце полчище с лохматыми бородами, огромными кулачищами и диким ревом гнева и мести. Остановил все, рассеял грозу, усмирил полчище и спас Шафонского какой-то белобрысенький паренек, которого большинство никогда не видело и только человек с десяток знали по имени.
– Что за командир? Шаркни его! Чего лезет! – раздалось при появлении парня.
– Это Ивашка! Суконщик! Ивашка! Наш разгуляевский горласт! Запевала…
В самую решительную минуту Ивашка очутился около своего прежнего доброго барина, решительный, злобно-восторженный, с какой-то мощью в звучном голосе, с какой-то силой в каждом слове, которая сразу подействовала на всех; он оттеснил самых бойких и дерзких, широко размахивая огромной лопатой.
– Каины! Ироды! Нешто вы не знаете, кто таков тут перед вами?
И Ивашка в пылкой речи рассказал, описал, объяснил, каков человек Шафонский.
– Золото! Благодетель! Милостивец, чуть не праведник!
Покуда Ивашка говорил, все его новые разгуляевские приятели пробрались чрез толпу к нему и к Шафонскому и, сами того не зная, образовали между ним и бешеной толпой живую изгородь, заградившую от Шафонского позор, мученья, а быть может, и смерть.
Когда Ивашка кончил, раздалось только несколько голосов, требовавших, чтоб «Разгуляй» не запирали и не выгоняли народ в карантин. Шафонский, конечно, согласился, и через две минуты доктор невредимо прошел чрез густую толпу полунехотя в свой экипаж, дожидавшийся на улице. Шафонский, еще взволнованный, бледный, но более грустный, нежели смущенный и испуганный, обнял Ивашку одной рукой и выговорил тихо:
– Ну, голубчик, поцелуемся! Я этого не забуду. Будет нужда, вспомни обо мне. И я для тебя все сделаю.
– За что? – изумленно и разинув рот отозвался Ивашка.
Шафонский уехал; толпа, гудя, расходилась. Ивашка, задумавшись, тоже побрел вдоль улицы и думал совершенно о другом. Ему нравилось, щекотало сердце все, что случилось за минуту назад. Если он вполне не понимал, за что благодарит его и целует Шафонский, и если свое заступничество считал самым простым делом, то, наоборот, роль, которую он разыграл сейчас, он смутно понял; она его самого удивила, он сам от себя такого не ожидал.
– Ведь это не то, что песню спеть, заливаясь соловьем. Благо Господь голос дал. Ведь это не то, что сказку сказать, каждый раз своего много прибавив, благо на выдумку хитер, – тут совсем другое дело было. Налезала тысяча рассвирепелого народу, и он этому всему народу окрик дал, будто воевода или барин важный.
И шел Ивашка теперь, потрясая головой, ухмыляясь, и шептал тихонько:
– Я – разумник? Или народ – дурак? – И хотелось Ивашке найти у себя на совести ответ: – Ты разумник, – но ответа такого не находилось.
А зато какое-то искреннее, глубоко правдивое чувство подсказывало ему:
– Нет! Народ совсем дурак!
И Ивашка вернулся домой, т. е. в «Разгуляй», несколько грустный.
Парень, долго помыкавшись по Москве, после своего побега от Матвея, кончил тем, чем кончали сотни и тысячи других, т. е. попал в вертеп «Разгуляй», но во всем вертепе, на несколько сотен жильцов, он один не сделался пьяницей или мошенником; напротив, Ивашка незаметно для себя и для других стал особой. Никто, конечно, не шел к нему за советом, никто не звал в помощники, собираясь на кражу и на грабеж, никто не давал ему припрятывать краденые вещи, но все любили его, все дарили, все угощали и иногда дрались из-за любимого певца и сказочника.
В душные, летние дни жильцы давно зачумленного «Разгуляя» поневоле высыпали на улицу из своих затхлых каморок, и целые кучки усаживались в сумерки, после заката солнца, на большом заднем дворе; тогда-то вот всегда разнокалиберное, наполовину каторжное общество посылало за Ивашкой, угощало его, заставляло спеть или сказку сказать. Хворые и полуживые, едва волоча ноги, тоже вылезали из темного коридора домины и волоклись сюда отвести душу, позабыть на минуточку свою хворость.
И раза два или три случалось, что пока в синей мгле летней ночи Ивашка восторженным голосом описывал ворам и каторжникам Царевну-Красоту или волшебный, что краше солнца на небе, хвост благодетельницы Жар-Птицы, где-нибудь, среди какой-нибудь кучки в полумгле, усиливались стоны хворых слушателей. Когда же сказка кончалась и пестрый разномастный люд собирался на боковую по своим углам, на дворе оставался, протянувшись на земле, какой-нибудь разгуляевец, едва дотащившийся до двора и умерший под звуки голоса сказочника. Его оттаскивали в сторону, к забору, а утром он исчезал, увозимый в телеге на погост.
Быть может, во всей Москве не было другого места, другого дома, где бы смотрели на чуму и на ежедневных мертвецов так просто, как в «Разгуляе». Часто к вечеру иной каторжник или благодушный мещанин зазывал встречных в кабак:
– Пойдем, братцы, выпьем, я угощаю! Хоть бочку поставлю. Полста рублей жертвую.
Собиралась кучка, пила вволю, напивалась, и полузнакомый угощатель объяснял причину своего кутежа и затраты последнего гроша тем, что ему уже нездоровится. Не нынче завтра помрешь. Все равно пропадут деньги.
Всякий день в «Разгуляе» слышались такие разговоры:
– Сделай милость, голубчик, в предбудущий четверток отслужи по мне панихидку, поминаючи. Вот тебе на то две гривны.
– А что, плох, что ль?
– Плох. До среды дотяну, а дале – ни!
II
В самый разгар чумы, в ужасные августовские дни, если были в Москве невероятно несчастные люди, оставшиеся одинокими после большой семьи и без страха ожидавшие смерти, даже желавшие ее, то в те же ужасные дни были на Москве беспредельно счастливые люди.
Благодаря чуме, в одном огромном доме в Замоскворечье было одно существо настолько счастливое, что едва справлялось с своим счастьем, с своим разумом. Это была, конечно, красавица Павла.
Молодая вдова после грубого деспота мужа, которого она ненавидела и презирала, как бы начала новую жизнь, освещенную новым счастьем.
Молодой, красивый гвардейский офицер, дворянин и щеголь, Воротынский казался каким-то действительно высшим существом около ужасного воспоминания, около ужасной фигуры приказчика Барабина.
Через два или три дня после того, что ловкий Митя выбросил в соседний переулок ненавистного всем чумного мертвеца, Павла, гуляя по большому саду отцовского дома, чувствовала себя настолько счастливой, радостной, освобожденной, что нарочно ушла подальше в самую глубь сада пробыть несколько часов наедине с своим громадным, опьяняющим ее счастьем. И тут, будто чудом, появился около нее Матвей. Через секунду она была в его объятиях, и не испугалась, не удивилась… Все это похоже было на сказку.
«Да ведь это сказка и есть, – смутно думалось Павле, – чудная сказка из тех, что рассказывал Ивашка».
И она чувствовала только, что какая-то чарующая волна подхватывает ее и уносит далеко от всех ужасов, от всей скорби ее прошлых дней.
И в тот же день на одну секунду Павла была в домике, который нанял Матвей, чтобы видаться с ней.
Увидя полугнилой, покосившийся, дырявый домишко и найдя внутри великолепно отделанные две горницы в бархате и золоте, Павла была, конечно, не только взволнована, но и потрясена этой шуткой. Это уже было совсем так, как в одной сказке Ивашки. Иван-царевич находит в лесу избушку на курьих ножках, косую и полугнилую, входит в нее и находит в ней красавицу царевну и целый громадный, сияющий яхонтами и алмазами, дворец.
Матвей, конечно, знал, с кем имеет дело, знал, чем подействовать на такую женщину, как Павла. Действительно, желтый домишко пономаря, разлезшийся вкривь и вкось, имел самый отвратительный вид снаружи; внутри же две горницы, довольно просторные, были сплошь заняты и покрыты всякими чудесами, которых Павла, конечно, никогда нигде не видала. Чтобы видеть все это или устроить, надо было, конечно, видеть внутреннее устройство петергофского Монплезира или палаты крупных петербургских сановников. С этого дня Павла бывала в избушке всякий день под предлогом прогулок в большом саду.
Около двух недель в доме Артамоновых старик Мирон, его красавица дочь, хорошевшая снова не по дням, а по часам, и любимец сын, теперь единственный наследник всего огромного состояния, были так неизмеримо счастливы, веселы, довольны, что старику пришло однажды на ум, что этакая благодать не может долго продолжаться: уже больно хорошо, не случилось бы беды какой.
Мирон Дмитрич пересчитывал мысленно всякие беды, которые могли свалиться ему на голову, и против каждой беды он находил средство спасения, главным образом в своем состоянии, и ни разу не пришло на ум старику о той беде, которая ходила кругом его дома, косила людей по всей Москве и еще недавно наведывалась к нему в дом.
Однажды Артамонов увидел как-то в сумерки своего любимца мальчугана настолько угрюмым, что встрепенулся и спросил:
– Что ты, Митрий?
– Ничего, – мрачно отозвался мальчуган.
– Чего насупился?
– Так, ничего.
– А я уже было думал – моим мыслям час пришел.
Митя не понял. Старик объяснил мальчугану, что у него на душе творится никогда не бывалое, копошится что-то, будто сердце беду чует.
– Увидел вот я тебя чернее ночи и струхнул: думаю, моим черным мыслям час пришел.
– Да, беда идет! – воскликнул Митя. – Идет, тятя, беда, прямо на нас.
И Митя, подняв руки, протянул их пред собой, как будто из угла большой горницы выступала на него эта беда, в виде живого существа.
Старик давно, и в особенности за последнее время, привыкший слушать внимательно и слушаться покорно этого умницу сына, теперь при его словах немного оторопел.
– Какая же беда?
– Не скажу, покуда доподлинно сам не уверюсь. Может быть, это все так привиделось мне.
– Ах, нет, – выговорил, мотая головой, старик, – тебе зря ничего не привидится.
Однако Митя не согласился сказать отцу, в чем дело. А дело было в том, что Митя узнал все, что творилось в глубине их сада, в дрянной избушке, залитой внутри бархатом и золотом. Открытие это так страшно подействовало на мальчугана, что в первую минуту он бросился бежать в противуположный край сада, спасаясь как от привиденья.
– Павла! Павла! Павлинька! – отчаянно воскликнул он несколько раз; потом он лег, почти упал на траву и долго пролежал не двигаясь.
Когда он упал, то помнил, что солнце еще довольно высоко. Когда же он передумал тысячу вещей, придумал и решил, как взяться за это дело, как спасти сестру от соблазнителя, и поднялся с мокрой росистой травы, то было уже совершенно темно. Много часов пролежал мальчуган в страшной тревоге разума!
На другой день он окончательно убедился в том, что сестра бывает на свиданиях в этом домике, но, однако, при объяснении с отцом сказал, что о беде, ему известной, еще наверное ничего не знает.
Прошло три дня. Митя волновался и молчал. От зари до зари он придумывал, как взяться за дело, с чего начать, с кем говорить прежде – с отцом или барином, имя которого он узнал. Вместе с этим Митя чувствовал себя слабым; головная боль, появившаяся еще в тот вечер, когда он забылся с своими тревожными мыслями на сырой траве, усиливалась с каждым днем.
«Как ты меня озадачила, – думал мальчуган про сестру, – даже голова трещит. Вот какие дела на свете-то бывают. Если бы про тебя такое сказал мне кто, я б ему язык вырвал, а ты это самое делаешь наяву, у отца под боком».