355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Гагарин » Возвращение корнета. Поездка на святки » Текст книги (страница 6)
Возвращение корнета. Поездка на святки
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:52

Текст книги "Возвращение корнета. Поездка на святки"


Автор книги: Евгений Гагарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

XI

Первый день Нового года для меня всегда был налит какой-то особенной, праздничной грустью: замыкается опять один круг, и в этом кругу и счастье, и горе, и неизменно сожаление о многом содеянном, – если бы можно было этот круг начать снова умудренным!.. И что нес Новый год, на этот раз начавшийся для меня столь жестоко, столь коварно, как мне казалось. Отпив чай, я слонялся без толку по дому, не зная, что предпринять; хотелось завалиться с ногами на диван и лежать, ничего не делая. А отец вышел веселый, громкий, прошел быстро к своему письменному столу, убрал свои старые деловые книги, положил на стол толстую, новую книгу и, открыв ее на первой странице, размашисто-крупно написал: «Господи Боже, благослови!», проставил новый год и, откинувшись в кресле, посмотрел на надпись. Так делал он каждый год, и это действие его почему-то вдруг, разом сделало меня смехотворным в собственных глазах; я боялся, как бы отец не заметил моего состояния и не высмеял меня.

– Что скис, кавалер? – спросил он насмешливо и, заливаясь краской от стыда, я сразу понял, что он знает «все». Только бы он не заговорил об этом!.. А отец прошел к окну, поглядел, постоял молча, потом, точно отвечая на свою мысль, тихо сказал: – День самый подходящий – лучше не надо. Что Макар сегодня не приходил? – спросил он меня и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

И сразу же хандру мою сняло, как рукой, – отец собирался, по-видимому, на медвежью облаву. Позавчера днем на деревне появился неожиданно Макар – лучший охотник по округе, – пропадавший в лесу целыми неделями. В тот же вечер он пришел к нам, принес на продажу беличьи и лисьи шкурки и долго сидел с отцом в «боковушке», комнате рядом с кухней. Там висела у нас всякая сбруя, упряжь, инструменты – пилки и топоры; там же хранил отец ружья и шкуры, что покупал у охотников. Шкуры эти приносили ему со всей округи на неудовольствие постоянных скупщиков пушнины: платил отец мужикам много больше, не столь придирался к изъянам, кажется, вообще был не особенно сведущ в этом деле. Он всё старался о какой-то охотничьей и смолокуренной артели, убеждал мужиков образовать добровольное товарищество, рассказывал о кооперации заграницей – всё под влиянием толстовских идей. Исправник говорил отцу быть осторожней – поступали уж на него доносы, и отец свирепел: – «Да я первый монархист в государстве, – России без царя для меня нет. Кто писал донос? – гремел он: – скажите, я ему попробую кости!». – Исправник смущался, потел, доносчика однако не называл, а советовал: «Бросьте вы эту артель Толстого – что вы с мужиками связались, – им содрать побольше, да товар сбыть похуже. Того и глядят, как бы надуть. Ведь вы втридорога платите».

Беличьи шкурки, что принес Макар, были связаны в пучки по 12 штук, вывернуты почему-то мехом внутрь, кожа ссохлась, приятно хрустела в руках. Отец ловко развязывал веревку, рассыпал шкурки веером и, взяв одну в руку, хлопал ею об ладонь, мял, отбрасывал пучок в сторону, назначал цену. И Макар обычно соглашался, лишь иногда говорил, чуть запинаясь:

– За эфти бы, пожалуй, подороже надо, Миколай Митрич, гривенник набавить надо.

– Гривенник, говоришь, – ну, хорошо, получай на гривенник больше.

Когда, отлучившись выпить теплого молока, я опять вошел в боковушку, отец расспрашивал Макара о какой-то берлоге, а тот всё мялся, говорил неопределенно – знает-де одно логово, да не стоющий медведь, шатун, залег в яму, почитай, уж после заморозков. Замирая сердцем, я слушал разговор, непонятные слова – авось отец сговорится, они поедут на медведя, как в прошлом году, и, может быть, на этот раз возьмут и меня с собой – это было мое давнее, страстное желание. Но в тот вечер, по-моему, отец с Макаром ни о чем не договорились: Макар как-то уклонялся от ответа, а на прощанье спросил только, прибудет ли к нам на праздники мой дядя Григорий. Отец нахмурился; после я узнал, что Макар питал прямо страсть к моему веселому дяде, считая его по неведомой причине великим охотником к неудовольствию моего отца, хотя дядя ничему никогда полностью не отдавался, разве только песням, музыке и вину.

Макара у нас не было, да и не могло быть в этот час – я слышал, как отец послал за ним Палашку; накидывая платок на голову, она пронеслась за окнами. Отец, стало быть, всерьез собирался на охоту; желание всегда овладевало им неожиданно и мгновенно и тогда уж владычествовало им вполне: даже во вред себе он, большей частью, приводил его в исполнение. По сбившимся морщинам у переносицы, по сердитому выражению его лица я видел, что он решил ехать непременно сегодня на охоту, хотя что-то его и удерживало: но в таком состоянии он мог не взять меня с собой, ибо раздражался из-за пустяков, по-видимому, сознавая свою слабость. Надо было просить дядю Григория. Он занимал «гостиную», меня уже давно перевели к Мише, а Сашу к старшей сестре. Дядя сидел в кресле, закутавшись в шубу, теплые туфли на ногах: в комнате было отчаянно холодно, одно окно стояло открытым настежь. Дядя мой был чудак, подражал утрированно англичанам, часто приезжавшим на север, и страсть эту вселил и в моего отца; в самый мороз он спал и пил утренний кофе – с яйцами и беконом – при открытом окне. Когда я вошел, дядя уже окончил кофе и курил трубку.

– А, поэт! – приветствовал он меня к моему удивлению, – сколько стихов написал?

Я никогда в жизни еще не писал стихов и изумился вопросу. Поэты казались мне тогда не земными и, уже во всяком случае, не живыми существами, чем-то вроде греческих богов, каких больше никогда не рождается; как же я мог писать стихи? Но дядя оказался пророком.

– Сегодня поедут на медведя. Дядя Григорий, попросите, чтоб взяли меня с собой, – начал я с места в карьер, позабывая про стужу.

– На медведя? С Макаром? – вскричал дядя, – вот это дело! – Он вскочил, скинул шубу, оставшись в одном ночном белье. – Хоть ты и стихи пишешь, но за эту новость уговорю взять тебя на охоту. Закрой окно… Бррр…

Он еще не успел одеться, как в комнату вошел отец и ни мало не удивился, увидя меня тут.

– Послал за Макаром, – начал он несколько смущенно. – Не съездить ли сегодня на медведя. Говорит, нащупал логово – за высоким бором, знаешь, в ложбине? Говорит, подойти хорошо можно…

– Да я уж готов, и даже поэта обещал взять, – ответил дядя, показывая на меня.

– Ну что ж, пускай едет. Ступай, спроси у матери и оденься теплее.

Живо натянув через голову фуфайку, шерстяную шапку, валенки, с шарфом и полушубком на руке, я выскочил на двор. Там еще никого не было, только Авдей, раскрывая ворота в скотный двор, выводил лошадей; ехали две подводы – санки и розвальни, но Воронка Авдей не запрягал – черезчур горячая лошадь. Не было и Макара. И вообще кругом было так тихо, так долго никто не шел, – ни отец, ни Макар, – что я даже начал отчаиваться: поедем ли вообще, не раздумали ли?.. Не вытерпев, я побежал опять в дом; отец и дядя, оба в валенках, в романовских полушубках с черным барашковым воротником были в боковуше, заправляли патронташи, осматривали ружья. У нас в доме было два ружья, пригодных для медвежьей охоты: новенькая, недавно купленная отцом трехстволка и старинное курковое ружье с тиснением, с резьбой, необыкновенно красивое и массивное. Дядя хотел его выбрать, а отец великодушничал, предлагал трехстволку и настоял на том, чтоб дядя ее взял. Когда мы вышли во двор, было уже запряжено, и Макар был тут, одетый в рыжий от старости армяк, в островерхую, самодельную шапку из барана, с огромным курковым ружьем за спиной, с топором за поясом – в его фигуре было что-то азиатское. Макар привел и своего пса с мрачной кличкой Ворон, – маленькую, остромордую, злую собаку с черной короткой шерстью и хриплым лаем. За кучера ехал Егор, брали также наших двух собак: Туза и Волчка. Отец с дядей сели в санки; меня поместили в розвальни вместе с Макаром и Егором, чему я был очень доволен.

Погода помягчала. Небо совсем желтого цвета, как в оттепель, набух снег, пожелтела и дорога, блещет, золотится колея. Но едва мы выезжаем за деревню в поле, налетает вдруг ветер, пронзительно посвистывая, вьется над землей, вздымает, развевает хвосты и гривы у лошадей. Ночью выпал снег, поле нетронуто чисто, ни одного следа, под ветром оно вспыхивает, пенится, как море. И облака на востоке уже белеют, вытягиваются, сплетаются в косы, голубеет даль – снова поворачивает на мороз. Егор жмется, подтыкает сено, забегают за сани, на подветренную сторону, собаки, – ветер пробирает до костей, – и я нетерпеливо жду, когда мы въедем в лес.

– Сиверко забирает, – говорит Егор, потягивая плечом.

– Дуй, не дуй – не к Рождеству пошло. Январь – году начало, зиме середка, – отзывается Макар и опять молчит, смотрит вдаль.

В лесу, действительно, теплее, совсем тихо, лишь где-то гулко ухает топор: рубят, верно, дрова; звук летит долго над деревьями, постепенно уходит ввысь. Навстречу нам идут одинокие возы с дровами, Егор останавливается, говорит с мужиком, спрашивает: «За дровами ездил?» или «Дровец посек?» – хотя это само очевидно; и сколько бы мы ни встречали подвод, Егор всех останавливает, всем задает тот же вопрос, отнюдь не смущаясь его ненужностью. Это – просто тяга поговорить, или же больше – чувство связанности, одной семьи: тут, не сходя с места, прожили века поколение за поколением, сроднились, смешались кровью. От наших саней мы сильно отстали, на одном из поворотов отец останавливает, привстав на санях, машет нам рукой, кричит что-то. Едем мы через Конанец, потом через Травосею, Круглыш – все столь знакомые мне места, но я с трудом узнаю их зимой, под снегом. А проехав по Долгому мосту через болотину, где летом столько ягод – морошки, клюквы, мы вздымаемся на Высокий бор, потом спускаемся к реке и едем по косогору; мест этих я почти уж не знаю; летом, видно, тут много малины. За косогором тихо, безветрено, даже непривычно уху. Теперь правит Макар, сидит молча, понуро: я не таким его представлял в лесу. Мне хочется о многом спросить: где медведь, как он нашел берлогу, не убежит ли он и не нападет ли на нас, но Макар на все вопросы мои отвечает одним каким-то неясным звуком. Зато Егор словоохотлив, возбужден:

– Будь покоен! Не уйдет! Ловит медведь, ловят и медведя, будь покоен, – говорит он опытным тоном, но я почему-то не верю ему; мне кажется, что Егор даже боится.

Мы останавливаемся у края поляны, Макар подходит к саням отца, что-то говорит ему, показывая на другой край. А поляна вся залита светом, слепит снег, радужно играет в лучах, как оперение какой-то птицы; молодой, редкий ельник на том краю похож под снегом на белых путников, придавленных ношей. Отец и дядя выходят из саней, идут, хромая; выскакиваю и я и еле могу ступить – отсидел ноги; семенят, вьются собаки.

– Ишь, пороша выпала, – говорит Макар, показывая на поляну, – обмять надо, как бы не увязнуть. Он те не увязнет, – добавляет он и смеется. Вот, так ноге-то способнее.

Вчетвером они обминают поляну, обламывают сучья на кустах, принаравливают ружья, а я всё не могу понять, – где же берлога? Егор толчется больше всех, хоть ружья у него нету; на тихий вопрос мой – спросить Макара или отца я почему-то не решаюсь – где же берлога? – он поспешно отвечает: «А под кустиком, под кустиком», – машет неопределенно рукой и бежит к лошадям. – «Отвести – кабы не испужались, не понесли». А Макар с шестом в руках идет уже по другому краю леса, крадется напряженно, как кошка, выгнув спину и, остановившись у старой сосны, молча указывает под ноги. Меня берет удивление, даже разочарование: место, как место, небольшое возвышеньице, пенек – неужели это берлога? Макар машет рукой, отец крестится, кричит: – «давай Бог», и оба с дядей они садятся за кусты, прилаживают на суку ружья, взводят курки. А Макар сует длинный шест куда-то под землю, тычет им долго, пока не раздается тихое бурчанье, вой, и тогда, отскочив, он бежит в сторону, кричит: «Ворон, бери!», кидается в снег за куст. Ощетинив шерсть, захлебываясь, исходя в хрипе, Ворон кидается вперед, вьется у пня.

– Бери, Волчок, бери! – кричит отец, и обе собаки с яростным храпом срываются к берлоге, подымая вихрь снега.

И как-то непостижимо быстро, так, что я даже не могу по-настоящему отдать себе отчета, свершается нечто, наполняющее меня ужасом, оцепеняющим холодом: с ревом высовывается над снегом острая, бурая морда, на секунду, замирая сердцем, я вижу разинутую пасть, два сверкающих клыка, розовую ленту языка, и тотчас же медведь вырастает, с необычайной ловкостью освобождает всё свое тело из берлоги и кидается на исходящих хрипом, сбившихся в клубок собак; но в это время хлопает рядом выстрел, совсем слабо, как будто только ударили хлыстом – у куста, где сидит дядя, вспыхивает желтый дымок. А когда я вновь отвожу глаза на берлогу, меня поражает, что медведь стоит на двух ногах, как человек – длится это только один миг! – потом рушится с ревом на передние лапы, устремляется вперед, и тут опять хлопает выстрел, на этот раз необычайно громкий: у куста, где сидит отец, вспыхивает огонь, я вижу, как ружье валится из рук отца, и сам он падает назад, на землю.

– А! – изо всех сих в ужасе кричу я, застыв на месте, а от берлоги, низко наклонив голову, прижимаясь к земле, ловко и легко валит, рыча и сопя, медведь прямо на отца!..

– Макар, бей, Макар! – слышу я, как кричит дядя, – что ты, дурак! – и вижу, что ружье у него открыто, дуло болтается, сам дядя ищет что-то по карманам, кругом себя, а отец лежит на спине, не шевелясь.

– А, а! – опять кричу я, закрывши глаза… И вдруг раздается голос Макара:

– Береги-и!

Затем вновь хлопает выстрел, что-то свистит мимо меня и, подавшись всем телом в сторону, подскочив в воздух, медведь рушится наискось, тащит тело еще несколько шагов, а на снегу, как брусничные ягоды, вяжутся одна за другой мелкие капли крови. В тот же миг, я вижу, подымается и садится отец, отирает голову, к нему бежит дядя, бегу я, рвутся, лают собаки.

– Что, что? – кричит дядя.

– Проклятое ружье? – отвечает отец, щупая плечо – надеюсь, что не переломило ключицу… Верно, заржавело где-нибудь в дуле. – Морщась от боли, он силится подняться, протягивает Макару левую руку: – Благодарю, Макар, в самый момент кончил – еще минута, и он помял бы мне кости, как пить дать…

– И медведь – костоправ, да – самоучка, – раздается голос сбоку и глупый смех; оглянувшись, я вижу Егора – он куда-то совсем исчезал и только теперь появился.

– Что ты так долго не стрелял, Макар? Заснул, что ли? – сердито спрашивает дядя. – У меня патроны запропастились куда-то, как на грех. – И я вижу, что отец чуть заметно улыбается.

– А у меня всего один заряд в дуле-то, ждал, пока боком повернет, – отвечает Макар.

А медведь лежит на снегу, левый глаз его широко открыт, прозрачен и чист, как будто зверь только притворяется, наблюдает за нами, но впились в снег когти, как четки, вяжутся одна на другую капли крови. Кругом бродят, нюхают собаки, почему-то совсем притихшие. Еще долго возятся с тушей, взваливают на розвальни; бьют ногами, рвутся лошади, приходится их привязать. Отец устраивается тоже в розвальни, рядом с тушей, облокачивается на левый бок, – сидеть он, видно, не может, – вытягивается на сене. Я еду с дядей в санках. Первое время он пасмурен, скоро, однако, отходит и вновь называет меня «поэтом», но мне неприятно, что он шутит; я думаю об отце, о Макаре, о мертвом медведе. Как быстро всё это кончилось!.. На улице уже начинает темнеть, воздух стал холоднее, острее; лес иногда редеет, и пространство между деревьями кажется наполненным застывшей, прозрачно-зеленой влагой. Не слышно ни одного звука, только бьется брюхо у лошадей, бегущих рысью, шипит колея. А когда мы выезжаем в поле, дома вдали чернеют, как горбы спящих животных, на западе широко разлился закат, и на этом багряном фоне отдельные силуэты деревьев походят на карандашные линии. Вьется, свистит ветер, полощет, как дымом, снежной пылью, забрасывает в глаза.

XII

На Рождество вышли на побывку четверо солдат, среди них Мишка, сын Настасьи, нашей кухарки. Ему едва исполнилось двадцать лет, я помнил, как он играл еще подростком на деревне. На войну он пошел добровольцем – как единственного сына при матери его бы не призвали; у Настасьи были земля и изба в соседней деревне, верстах в трех от нас. Надел ее в полторы души обрабатывал с тех пор ее брат, живший своим хозяйством. Мишка приходил к нам каждый день на кухню, спал, однако, дома. Он вышел на побывку после ранения в левую лопатку, с георгиевским крестом четвертой степени: вынес под огнем из проволочных заграждений раненого офицера. Еще недавно Мишка бегал босой по улице, и я никак не мог себе представить, что он был на войне, солдат, георгиевский кавалер, и чувствовал к нему необыкновенное уважение, стыдясь, что сам я так мал еще и не мог идти на войну. Мишка меня должен был – по моим понятиям – презирать. Вместе с Мишкой вышел на побывку Данила, меньшой сын Шевелюги – лохматого, вздорно-крикливого, вечно-пьяного мужика с конца деревни. И он заходил к нам на кухню с Мишкой; оба оставались подолгу сидеть, рассказывали про войну Настасье, Авдею и Егору. Мать моя боялась шумного Шевелюги, и он у нас почти никогда на кухне не бывал, хотя отец приучил всех мужиков запросто заходить к нему: поэтому Данила первое время дичился, сидел волчком. Ему было уже за двадцать лет. Приходил иногда еще мужик, по прозвищу Порт-Артур, участвовавший когда-то в японской войне и ею навсегда выбитый из колеи: он мог говорить только о той войне, скоро однако впадал в раж, начинал кричать, поминутно прибавляя Порт-Артур и терял всякую нить рассказа. Вначале, когда я появлялся на кухне, меня дичились, разговор смолкал и, постояв неловко несколько минут, посмотрев с уважением на Мишкин крест, я уходил; и тотчас же, едва закрывалась дверь, на кухне вновь начинали разговор. А позднее ко мне привыкли и уже больше не стеснялись.

На другой день после охоты Макар свежевал на кухне медведя; я пошел посмотреть. Кроме всех наших и Макара, были сегодня Мишка, и Данила, и Порт-Артур, и еще один солдат – санитар лет тридцати, пробиравшийся на побывку к себе на деревню дальше. Как его занесло к нам на кухню, я не знал – об этом у нас не спрашивали.

Шкуру с медведя уже сняли; она висела в боковуше над огромным тазом с водой; Макар возился над тушей, разрубал мясо на куски, складывал и солил их в бочке. Пришлый санитар, маленький, рыженький, веснущатый солдатик, рассказывал о своих местах, причмокивая губами, весь исходя, видно, от радости, что скоро «пребудет» домой, как он говорил.

– Места у нас чистые, привольные – тягуче пел он – и чего хошь: аль табе луговина – на Петров день девкам, парням хоровод водить, плясать, – аль табе речка, аль табе лесок, – всё есть! Ну, на ведмедей – он покосился на Макара – у нас не ходят, народ мирный, да и ведмедей то нет, как есть, нет – прибавил он убежденно и повел радостным взглядом. – А коль где и есть, то вовсе мирный зверь – не шалит, разе, что малинки пососет – только и делов. А малины у нас, аль грибов – чисто грибовое царство! Где только гриб не растет! Мальчишками, бывало, весь день-деньской в лесу – до чего ж хорошо! Стоит грибок, зарылся в мохе, блестит, весь мокрый, на шляпке травинка, аль улитка, духом тянет – не ушел бы из лесу! Ночью глаза заведешь, а он сразу в глаз и вскочит, встанет. Целу ночь гриба ищешь. Хорошо у нас!..

– Всяк кулик свое болото хвалит – оборвал его смешливо Данила.

– А што ж мне не хвалить? Армяк с дырой, – да свой. Аль не тоскуешь по родине то? Чего ж ворочался? Кто, парень, по своей, по родине-матке не скучает, – пропащий тот есть человек, не родиться бы ему на свете: весь век неприкаянным проскитается. Господь Бог – отец, человеку, а земля ему – мать во веки, родная мать, как есть. А ты не скаль зубов – истинное слово говорю.

Данила держался отчужденно, насмешливо оглядывал других или сидел насупившись, разговаривал только с Мишкой, который его, по-видимому, побаивался. Наедине Мишка оживлялся, охотно говорил о войне, о своем подвиге, в котором, кажется, не видел ничего особенного, рассказывал просто, как будто съездил в лес за дровами, и начинал он, помню, всегда так: «Я с Игнатом вдвоем поползли…».

И тогда он тоже рассказывал: «А он уж третий день лежит под проволокой. Первый день звал, просил: выручите, братики. А куда выручить – немец бьет, чешет без пробою, пули свистят, ровно ведьмы, – носу не высунешь. А на второй день стих, повизгивает, чисто кутенок. А воронье стало слетаться… А хороший человек был – до чего ж жалко!.. Ну, я не вытерпел… Мы с Игнатом снялись. Почитай, три часа ползли – это полверсты-то! – меня ничего, Бог хранил, а Игнашку по ноге полоснула, шесть недель потом в лазарете маялся». На груди у Мишки крестик на черно-коричневой ленте, приковывающей всё мое внимание, а сам Мишка его, как будто, совсем не замечал. И на деревне девки уж пели, очевидно, про Мишку: «Крестик беленький на ленте у милого на груди».

– Таперь ты Егорьевский кавалер! – говорил Порт-Артур, сильно ударяя на последнем слове.

– А ты Бога благодари – отзывается Авдей – своего ангела хранителя – на благое дело табя навел – ближнего от смерти черные вызволил. В черькву сходи, свечу поставь.

Данила фыркал:

– Вот я тоже такой-то глупый был – спать ложился, молился, головой мотал, на колени становился, – на случай, значит, что ночью скончаюсь. А теперь насмотрелся. Не к чему это всё. Одна пустая болтовня. Всё забыть надо, чему учили. Сказано: не убей, значит – бей, не жалей отца родного; люби мол, ближнего – значит, тяни у него последнюю рубаху с гузна, одним словом, расти себе зубы волчьи, а то разорвут. Не верю теперь ни в Бога, ни в чорта.

– Ай, стыд! – Авдей сокрушенно качает головой – ай, страм! За Богом греха нету, парень.

– А за кем он, грех-то, коль не за Богом. У нас батя на позиции поет о «христолюбивом воинстве», а у немцев, говорят, тоже попы на кажную роту – правым свое дело считают. С двух сторон, значит, Бог. А тут всё перебили, пожгли, поля помяли, девок, баб перепортили. Осталось: ни избы, ни хлеба – земля да небо.

– А ты, милый, по Библии воюй – не обиждай. Инок святой, Сергий Радонежский, сам на татарву рать благословлял. И Христос воинов праведных не проклинал. Война сор метет. Только правильно воюй. Пущай война, аль не война, ты помни: за плечом у тебя Христос Ангел-хранитель. А главное – не обиждай, сироток не делай.

– А ты правду сказал, крещеный: за Богом греха нету – прервал убежденно санитар: война – не Богово, сатанинское дело. И первый у него помощник – Вильгельм злодей. Нам что воевать: земля родит – все сыты. Наш мужик поел хлебца в волю, да и в поле. Мужику русскому воевать совсем не для чего. У меня вон на войне ice сердце выгорело, – до чего жаль людей, добра Божьего. Один раз так-то вечером идем, а рожь колышется, хлебным духом сладко тянет, а во ржи солдатики убитые лежат. Плохо! Так зажгло сердце…

Он поводит вокруг своими глазами, а я вижу в них го же вопросительно-младенческое, чуть мечтательное выражение, что и у Авдея и, пожалуй, у Егора, несмотря на всё его бахвальство, и, может быть даже и у Мишки; лишь у Данилы по иному уже светят, тлеют глаза. В начале войны приходило к нам на кухню много народа, и я помнил, как меня тогда обдало жутью от таинственности слышанных мною слов и рассказов – о страшных знамениях и чудесах, вещавших, будто бы, войну: о собаке, ощенившейся котятами, а кошка – щенками, о том, что рожь воротила колос от солнца, что месяц и солнце встретились днем друг с другом, и стала сатанинская темь на земле, – много таких страшных чудес вещало войну. И уже тогда поразила меня разница между словами дяди, видевшаго в войне нечто героическое и славное, и этими рассказами и речами мужиков, считавших войну делом темной силы.

Макар, всё время молчавший, вдруг оторвался от туши и, подняв глаза, сказал, ни к кому не обращаясь: – Земля гудёт. В лесу приложишь ухо к земле, – гудёт, стонет таково глубоко, в самом нутре земля. Зверь, и тот чует, тревожится… – и снова принялся за шкуру. Таинственный смысл, скрытый в этих словах, поразил меня – помню – особенно, может быть, потому, что говорил их бесстрашный охотник, одиноко неделями бродивший по лесу.

В кухне появился отец, приказал Егору запрягать, выговорил за какие-то неполадки в упряжи. Егор стал оправдываться, что-то объяснять, и я чувствовал, что словам отца он не придает никакого значения, а только так отговаривается, и исправлять ничего не станет; заметил я и острый блеск в глазах Данилы. Когда отец появился на кухне, все поднялись и поздоровались с ним, привстал и Данила, но не сказал ни слова. А едва отец вышел, он, не стесняясь моего присутствия, сказал:

– Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат – откупился.

– Пустое говоришь, парень – сердито отозвался Авдей – побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое – как ему на войну идти.

– С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил – освободят, как есть. Мошна-то тугая.

– Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.

– То истинно, – вмешался опять санитар, – должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я всё о себе старался, работал, копил, всё хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся – вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть, хоть скрозь землю провались. Опомнятся люди, заплачут, затоскуют, ан, поздно – не воротишь.

– Богатеям-то брюхо поспустим – тогда ровнее будет, – прервал Данила, закуривая папиросу.

– Всё подравняют, – это как есть, – согласился санитар, – а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь – вовсе людей не станет, всех до того кончат.

– Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.

– А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит – наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Всё у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.

Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:

– На бабу лечь, как на жаркую печь – это точно.

Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие – злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая всё старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:

 
По деревеньке пройдем,
что-нибудь да сделаем:
Дров поленницу рассыплем
или девок …
 

И – странно – я невольно чувствовал тяготение к ним, видя во всем какое-то геройство: дядя хохотал, слушая их срамные песни, а отец морщился, нервно поводил головой – он был очень целомудрен.

Как всегда о Рождестве, по вечерам девки со всей деревни собирались друг у друга на посиделки – пряли пряжу, пели песни и плясали: вечеринки эти велись поочередно в каждой избе. Дядя ходил иногда на них и один раз, когда мать ушла раньше к себе, он взял меня с собой тайно. Высоко в дымном кругу, как в сияющем кратере, стояла луна, а перед нею плыли, перекрывая, легкие кружевные облака. Прямо над головой висела Большая Медведица, этот таинственный ковш со странным именем, поражавший меня всегда необыкновенно сильно: еще недавно в гимназии, на уроке латыни, я увидел впервые карту неба, как представляли его в древнем мире, и был потрясен, найдя там контуры Большой Медведицы. В самых ранних годах я пытал мать, всё спрашивая – для чего в мире звезды? – и она отвечала мне: чтоб светить морякам и путникам во тьме, чтоб напоминать им о доме и близких. «Вот, посмотришь на эту звезду – она показывала мне на начальную звезду Большой Медведицы – и вспомнишь обо мне, где бы ты ни был, а я посмотрю – о тебе вспомню». И вот нет уже ни ее, ни дома, ни всей той жизни; какая-то невероятная даль отделяет меня от тех дней, а посмотришь на небо, найдешь ту заветную звезду, и оживет и встанет всё, как будто было всё вчера и ждет еще моего возвращения!..

Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным прозвищем Шурушниха; в избе ее я никогда не бывал – сыновей у нее нет, только две дочери. Из маленьких, решётчатых окон с кумачёвыми занавесками сочится слабый свет, на снегу лежат чахлые, желтые квадраты.

Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени – пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.

– Что умолкли? – громко начинает дядя – всё не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай – он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.

– Милости просим, Григорий Васильевич! – Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. – И ты, светик, садись подле дяди.

В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало – больше подростки. На лавках вдоль стон сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу – ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, – и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю