Текст книги "Возвращение корнета. Поездка на святки"
Автор книги: Евгений Гагарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Что, в самом деле, девки, – пойте! – приказывает Домна.
И сначала тихо, но всё шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну – протяжную: «Экой, Ваня, – разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, – как ловко у него это выходит! – и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:
Не хочу я кумачу,
А хочу китайки!..
Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то – всё народное, старо-русское.
Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:
– А, ваше балгородие, – наше вам с кисточкой!
Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.
– Разошлась солдатня – говорит равнодушно дядя: – теперь держись – разведут музыку на весь свет.
Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.
Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, – и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.
Но не знаю, сомневаюсь, ходит ли кто истинно счастливый по этим «ровным путям», по этой коммунистической земле?.. Не мудрее ли всё-таки, не ближе ли к тому единственно-истинному и непостигаемому в жизни, что чует каждый из нас, прежний русский мужик, или китаец, или индус какой-нибудь, сидящий на пороге своей убогой хижины?..
XIII
И – чем ближе к сроку, тем почему-то всё отдаленней казавшийся день – день отъезда наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днем конца рождественских каникул. Накануне почти весь день я провел на реке, где Кузьма, церковный сторож готовил, с мужиками «Иордань»: со звоном врубались топоры в аршинный лед, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, черно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лед, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.
– Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой – раскаленные капли тяжеловесно спадали в воду, с шипеньем кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошел этот день, не оставляя времени на раздумье.
А на завтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце – сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, всё утешая себя тем, что до отъезда оставалось еще несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни выходившую на воздух, вел под руку отец – и при виде ее впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я ее уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала – правда, лишь послезавтра. В церкви я ушел на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на Иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнезд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идем через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнаженными головами. Мы спускаемся на реку к Иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поет: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…». И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается, и крестный ход идет назад, оглядываясь, я всё еще вижу народ, теснящийся у Иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..».
Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках – готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на нее, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с легким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.
– В городе-то не забывайте нас, деревенских, – нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.
За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем еще не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго; я видел недоуменные взгляды, которыми перекидывались мать и отец и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шел уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна – Боже, как это недавно всё было! – подъезд к дому, мать в постели. Ася и кадет – она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и странно! – мысль почему-то перебегала на Палашку.
– Извините, батюшка – услышал я, как сквозь сон, голос отца, – сегодня мы сына отправляем…
Значит, всё-таки, едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застегнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встает, прощается, смеется при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином – очевидно новая, вынул для праздника. И с его уходом всё свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии, – а набито для меня четыре корзины; отец зовет к себе, передает конверты с надписями: этот отнесешь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае по почте пошлешь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию – ее отец величал «чухной».
Всё проходит быстро, спутанно, я ничего не помню, увы, из этих прощальных часов; с необыкновенной, горестной отчетливостью встает лишь последний момент, когда все мы собираемся в столовой, – я уже одетый и укутанный до того, что трудно пошевелиться. На мгновение все присаживаются, наступает тишина, а затем все встают, и мать, оборотясь к иконам, начинает столь знакомый мне, каждый раз у нас перед отъездом читавшийся псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси Ты и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи…», читает мать тихим голосом, и я вижу, что глаза ее закрыты, хотя в руках она и держит молитвенник – слова молитвы, мне не совсем понятные, но волнующие своим сокровенным смыслом, она знает наизусть. «…Плещьма своими осенит тя…», и я вижу Его, осеняющего меня своими плечами, как огромного, светлого ангела, летящего надо мной». «..Не убоишься от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тьме преходящие, от сряща и беса полуденного…» – это место всегда поражает меня своей таинственной красотой. И дальше, повышая голос: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя на всех путех твоих…» – голос матери крепнет и звучит торжественно: «На руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия..».
Слушая эти таинственные слова, я смотрю кругом на все столь знакомые мне вещи: на серебряный самовар на столе, малиновый альбом для фотографий с золотым тиснением, с серебряными застежками, который я еще вчера разглядывал, на огромный фикус в углу с негнущимися острыми листьями, шерстяную накидку матери, наброшенную на кресло, трубку отца на пепельнице, – и мне кажется невозможным, невероятным, что через несколько минут всего этого уже не будет, что вообще можно жить без этих, столь дорогих вещей. Уезжал я тогда всего на шесть месяцев до летних вакаций – отчего же так разрывалось, леденело сердце?.. Ужели чувствовал я, что видел всё это в последний раз, в последний раз был дома, там, где пласт за пластом легла жизнь, вся пропитанная миром, благостью?.. Теперь же, смотря туда назад, я не могу всё еще поверить, чтобы мир этот исчез, сгинул без следа, как тот альбом; всё кажется, что стоит между нами только стена, непроницаемая стена, которая должна когда-нибудь рухнуть.
А мать кончила чтение, стоит и крестится молча. Потом отец подходит ко мне, крестит трижды, целует в щеку, со словами: «Ну, поезжай, Христос с тобой. Учись, веди себя хорошо». – И, замирая сердцем, я приближаюсь к матери, едва сдерживая слезы при виде ее огромных глаз и худого лица, – но надо крепиться, отец нарочно вызывал меня к себе, просил не огорчать матери. Она тоже крестит меня и прижимает к груди и долго держит так молча – я слышу, как неровно и часто бьется ее сердце, – а затем разом отпускает, еще раз быстро крестит и идет к моим вещам. Машинально, почти бесчувственно я прощаюсь с сестрами и братом, с Ивушкой, и все мы выходим на крыльцо. Там стоят Авдей, Настасья и Палашка, я им протягиваю руку и спускаюсь в темноту. Егор ходит около лошадей, Воронко запряжен в пристяжку, бьет нетерпеливо копытом.
– Рабочий конь на соломе, пустопляс на овсе – говорит укоризненно Егор, но в голосе его звучит довольство.
С трудом я залезаю в сани, под кибитку, на медвежью полость и сено, меня укутывают сверху, а я словно одеревенел, вижу только красные просветы во тьме от наших окон, темные фигуры около кибитки и иногда чуть освещенное лицо матери, слышу голос отца, убеждающего ее: «Анюта, не простудись, ты бы хоть шаль накинула».
Потом Егор взметывается легко на передок, и разом кончается вся эта тягостная толчея – берут с места кони, в темноте я вижу еще, как крестит воздух мать. А когда мы выезжаем за ворота, вдруг вскакивает на сани мой брат Миша, что-то шепчет торопливо и что-то сует мне в руку, соскакивая кричит: «Скорее приезжай обратно!» – и исчезает. Я силюсь высунуться из кибитки, посмотреть еще раз назад на наш дом, но, когда мне это, наконец, удается, он уже исчез во тьме… навсегда!..
* * *
Вот уже годы прошли с тех пор, многие годы!.. И вся та же чужбина кругом, чужие люди, которые никогда ничего не поймут и не станут близкими, всё та же скорбь и горечь в душе, и надежда, тающая постепенно. Всё дальше уходит Россия, которую знал и любил, но посмотришь иногда зимою из окна на сверкающий снег, на солнце, роящееся в нем, на синиц, бестолково прыгающих, и вдруг блеснет, воспрянет в душе какой-то день: даль без предела, скрип полозьев, колокольный звон, избы под снегом, – весь тот спокойный, ясный быт. Никогда уже это более не вернется, но уже одна память о нем очищает душу. Блажен, кто может вспомнить с радостной болью о своем детстве, блажен, кто знал тот мир!.. Приткнулась о камень нога моя, и зло пришло ко мне – увы! – аспид и василиск оказались сильнее меня, но, когда вспоминаю о той молитве, всё таится еще надежда на спасение и на встречу с теми, что ушли от меня, кого нет теперь поблизости, но кого любил больше всего, – надежда, ибо тоскует душа и знает, что есть мир, где они живут, и что только от силы нашей любви зависит будущее свидание. Свидание есть лишь воплощенная любовь.
Возвращение корнета
«Но страшно мне: изменишь облик Ты».
Блок.
I
Каждый раз при встрече нового года кто-нибудь непременно говорил: следующий раз будем праздновать на родине, в России, и велось так уже двадцать лет. Первые годы, после исхода из Крыма, в эти слова искренне верили; казалось не только вероятным, но даже самоочевидным, что следующий Новый год можно будет встречать уже дома; но годы проходили, всё дальше отодвигалось, бледнело старое, а вместе с тем и надежда на Россию, и последнее время прежний тост произносился больше по привычке, хотя всё же что-то тревожно отзывалось при этом в сердце. Подберезкин вспомнил теперь все эти эмигрантские годы, проведенные в смутной надежде на Россию в одном и том же городе, среди одних и тех же лиц, – целые двадцать лет! – вспомнил с умилением и любовью, поражаясь, как мало ценил и понимал прежде всю особую красоту этого изгнаннического бытия, этих чаяний и ожиданий на чужбине, на реках Вавилонских. Вспомнил он полунощный молебен под Новый год в русской эмигрантской церкви, крупную фигуру владыки на возвышении посредине храма, в светлом облачении, в ореоле седых волос под митрой, его непослушный, страстный и громкий голос, ломающийся где-то в сводах, воздетые руки и слова молитвы о богохранимой стране Российской, и людей, подходящих под благословение – всё знакомые лица! В сущности, был это кусок России, настоящей России!.. А после молебна возвращались по темным, узким, кривым улочкам старого славянского города домой или к друзьям для встречи Нового года, громко разговаривая по-русски к удивлению отдельных встречных туземцев, и, если на улицах этого старинного города со множеством церквей и деревянных домов лежал снег, то память и чувство России усиливались до боли. И вот двадцатилетняя надежда становилась действительностью – корнет Подберезкин возвращался в Россию! Правда, возвращался он не так, как представлял себе все эти годы, – не в рядах белой армии, очищающей огнем и мечом родную землю от полонившей ее нечисти. Огня и меча было достаточно, впрочем, и теперь, но несло их не белое русское войско, не под его победными знаменами вступал он на русскую землю, а в рядах чужой армии, воевавшей с его родной, хотя и оскверненной, страной. Вызывало это в корнете странные и неясные чувства. Когда началась война, то сначала радостно прянуло сердце: вот оно наступило, то, чего двадцать лет ждали не переставая, – освобождение родной страны, пусть даже с чужой помощью; место его, бывшего офицера белой армии, было, во всяком случае, там, впереди; точило, однако, сердце при этом и какое-то сомнение.
После длительных усилий Подберезкина приняли переводчиком в штаб одной немецкой дивизии, стоявшей под Петербургом. Этот город он знал и любил по своим гимназическим годам; связан он был с блоковскими стихами, с белыми ночами, полными какой-то особенной мистики, и никакого иного имени Подберезкин за ним не признавал. Это был именно Петербург, не Петроград, и уж, во всяком случае, не Ленинград! Незаметно, как в угаре, он проехал через Германию и очнулся лишь в Прибалтийском крае.
Поездом ехали воинским. Был он битком набит немецкими солдатами, и первое время Подберезкин чувствовал себя неловко; солдаты его тоже сторонились. Приглядываясь к ним, он с удивлением заметил, что в них было очень мало типично «прусского», всего того, что в его сознании непременно связывалось с немецким солдатом; не замечал он ни большого геройства и бахвальства, ни особенной военной выправки, ни туго затянутых мундиров; большинство из солдат были очень молоды, с почти детскими лицами, без всякой мысли в глазах, и разговоры вели самые солдатские – о женщинах. Особенно неутомим был один рыжеватый толстенький солдатик, всё рассказывающий о том, как он веселился в Берлине во время отпуска, то и дело вставляя в свои слова «Det war ein prima Mädel sag' ich Dir, Mensch!..». Он расстегнул воротник мундира, обнажив розовато-рыжее тело и желтовато-грязное белье; всё его существо являло смесь простодушия и вульгарности. Вероятно он уже бывал в России, ибо часто вставлял в свою речь русские слова вроде «nitschewo» или «punjemaju», возбуждая одобрительный смех товарищей: особенного успеха достиг он, когда, окончив какой-то рассказ и вытерев потное лицо, повел носом и со словами: «Es ist hier zum… Wodka trinken!..» вытянул из спинного мешка фляжку и стал пить, закинув голову. Рядом в купе пустили грамофон; сдавленный, типично-немецкий тенор пел, слащаво гнусавя, что-то о «Matrosenliebe»… Подберезкин вышел в тамбур.
Поезд шел еще по балтийским землям. Станции были полны немецких мундиров, слышалась одна немецкая речь, и как-то не верилось, что в старые годы здесь была уже Россия, и потому чувство тревоги или, во всяком случае, какой-то неуверенности, охватившее его в вагоне, всё росло: казалось, что всё это еще не то, еще Россия не пришла, еще негде приложить свои силы, и он всё ждал, когда же начнется настоящее. Удивляло его, что не было внутри большого напряжения, не рвалось сердце, а ведь казалось всегда прежде, что оно, вероятно, выскочит из груди, когда скажут, что можно возвратиться в Россию. Что-то было всё-таки не так – это ему с самого начала стало ясно. Вспомнил он 1920 год, Крым, уход войск на кораблях, галлиполийское сиденье, потом Прагу, шоферство, нужду, день за днем, год за годом, и всё тот же огонь и веру на галлиполийских собраниях, и одну единственную любовь и тягу – к России, как к матери, как к храму, как к святыне, оскверненной и еще более дорогой!.. Протекала мимо какая-то жизнь, события без бытия, как сказал кто-то, – и всё было ни к чему, не трогало, важна была только Россия, а то всё было чужое. Двадцать лет ждал он так возвращения в Россию, жил только этим, и вот теперь возвращался – и всё же не было ни радости, захватывающей без остатка, ни даже нетерпения, а скорее тревога, неуверенность, неясная боязнь.
После Риги стало холоднее, вагонные окна расцвели снежными цветами, бело окаймило дверные щели, и даже в проходы между вагонами набился снег; и тотчас же что-то отозвалось в сердце – какой-то дальний день, какой-то поезд в России, хотя русские вагоны были совсем другие. Подышав в окно, корнет протер в цветах дырку и стал смотреть. Уже клонило к вечеру, синел снег на полях и вдали лес начинал сливаться с небом, вся местность стала шире, не походила ни на одну страну в Европе. «Nur in Kurland ist der Himmel blaub – вспомнил он слова знакомой балтийки, тосковавшей в Германии о жизни в старое время в русской Прибалтике. Да, здесь небо было уже иное, иная земля и даль уже лежала перед ним, но всё же еще не настоящая, не полностью русская даль; иногда возникали, темнея, длинные сухие шатры кирок, и тотчас же впечатление России исчезало. Рядом с рельсами вилась всё время санная дорога, еще мало заезженная, но при виде желтых желобков от полозьев опять радовалась душа. Поезд бежал торопясь, – «тороплюсь, тороплюсь» – приговаривал невольно, в такт Подберезкин; повизгивали, как щенята, колеса, перед глазами на стене качалась доска какой-то рекламы и фигура улыбающейся девушки шагала прямо на него, из вагона доносились беззвучные голоса, громко, в унисон певшие какую-то песню – и так он стоял и ехал в Россию, пока не стало совсем темно.