Текст книги "Возвращение корнета. Поездка на святки"
Автор книги: Евгений Гагарин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
IX
Ночью Ивушка разбудила меня. На столике горела свеча и из этого желтого, идущего снизу света глядело на меня, обрамленное темнотой, морщинистое, доброе лицо.
– Вставай, вставай, надо в церкву сряжаться – благовестят уж.
В доме – необыкновенное движение, то и дело пробегают по коридору, пахнет сдобными пирогами, ванилью, жарким – во всем чувствуется праздник, но вставать тем не менее мучительно трудно, сладко тянет всё тело, тяжеловесны, непослушны веки.
– Помой личико в тазике, сразу веселее будет.
Ивушка не уходит, пока я не выскакиваю из постели и, весь дрожа, хотя в комнате тепло, – не подбегаю к умывальнику. На улице тихо, звона не слышно!
– Ивушка, ты обманула меня – где же благовест?
И, как бы в ответ на мои слова, гулко ударяют в колокол, и густой, одинокий звук, качаясь, плывет над миром. Ивушка крестится, а я тороплюсь скорее умыться, одеться: надо попасть в церковь до полного звона. Пока только благовестят в большой колокол: мерно отбивает удары Кузьма, церковный сторож, и звуки падают в ночь, один за другим, как бой часов. На стуле мне приготовлена разутюженная форменная, черная курточка с двумя серебряными пуговицами у застежки, но как на зло воротничок сегодня до того туго накрахмален, что я никак не могу его застегнуть: долго я мучаюсь, обливаясь потом, и чуть не плачу от досады: воротничок обращается в какую-то белую тряпку: из-под шинели всё будет видно.
– Готов ты? – дверь открывается и входит мой отец вместе с сестрой Марией. Отец сегодня в куньей шубе с бобровым воротником, в черной, высокой, барашковой шапке, в белых бурках на ногах. Он высок и плотен, и я кажусь перед ним таким маленьким, таким ребенком, что даже хочется отстать и идти одному. А сестра в черной, бархатной шубке, в шапке из пыжика; и опять меня поражает, как она выросла и похорошела. Снаружи гул колокола еще полнее, гуще, торжественнее, кажется, он стоит на весь мир. К ночи сильно покрепчал мороз, и небо всё в звездах; их больше здесь, свет их острее, чем в городе, небо мглистей, косматей, таинственней. Мы идем к церкви вдоль погоста, и со всех сторон уже слышны шаги, хрустит остро снег и, возникая из мглы, на фоне желто-освещенных окон, мелькают смутнее силуэты – народ идет в церковь. Из труб вьется дым, прямо, как жезл, становясь над крышами, уходит в седое, косматое небо и деревья в инее кажутся тоже дымными, седыми. «И се звезда, ю же видевше на востоце», – возникают вдруг во мне слова Евангелия от Матфея о Рождестве Христове, всегда необыкновенно поражавшего меня: «идяше перед ними, дондеже пришедше ста верху, идеже бе Отроча…» – и напрягая мое воображение, я стараюсь увидеть глазами тот непостижимый мир, где родился Бог, таинственный Восток, и ту ночь, и трех волхвов, идущих во тьме, под блеск звезды и хруст снега… Что то была теплая, южная, во всяком случае безснежная ночь, не приходило мне на ум, – в Рождество должен лежать снег, хрустеть под ногами, должны вспыхивать звезды в сухом морозе… И, мне кажется, я действительно воспринимаю сейчас ту ночь, Ее великий холод и великую тишину, и вижу, как дрожа в утренней мгле, склоняется над яслями, над Сыном, Божья Матерь!..
В церкви уже много народу: пришли к службе из дальних деревень, верст даже за 15. Стоят прямыми, длинными рядами – вправо от входа мужики, а влево бабы, как полагалось в старину и велось до самой революции. Сегодня все одеты в лучшие одежды, большей частью – в овчинные шубы в талью, извлеченные из дедовских сундуков, и оттого в церкви пахнет немного лежалым мехом, скипидаром, которым опрыскивают бабы шубы от моли. На груди и по оборке шубы оторочены красным сафьяном, узко перехвачены в талье – напоминают до-петровские, древне-российские одежды; на головах у баб кашемировые и шелковые расшитые шали и полушалки. Стоят чинно, не шевелясь, не оборачиваются головами на приходящих, как в городских церквах; молятся, кланяясь всем рядом. Но всё же, когда мы проходим по середине церкви к амвону, я замечаю на себе взгляды и на мгновение чувство превосходства, спеси охватывает меня – и за то, что мы стоим впереди всех, что у меня шинель с серебряными пуговицами и что, вообще, мы, в особенности отец – другие, не похожи ни на кого. Впереди, у амвона, стоят рядами подростки, среди них – мои былые приятели; я встречаюсь глазами с Бандурой, с другими ребятами – они смотрят с почтением на меня, как мне кажется, но еще приятней мне взгляды девок.
Отец идет к старосте, к свечному ящику, покупает свечи и ставит их перед образом Спаса и храмовой иконы Рождества. Читают псалмы, утреня еще не началась, но перед иконами всюду уже зажжены свечи; их горящие пучки напоминают огненные снопы. На древних ликах святых, на почерневших, глянцевитых, деревянных балках стен колышутся отблески света; чуть пахнет кадильным дымом. А снаружи благовест перешел уже в звон, звонят во все колокола, и из алтаря раздается голос священника:
– Благословен Бог наш!..
И вот идет эта ночная рождественская служба в старинной деревянной церкви, полной народа, в большинстве, может быть, даже неграмотного. Но нигде не чувствовал я себя так близко к Богу, ни в одном знаменитом соборе, – а видел я их после много – не летела так к небу душа, как в этом бедном, затерянном в снегах храме, нигде не видел той простой и полной молитвы и веры, как в этих рядах, разом крестящихся и кланяющихся.
– На земли мир и в человецех благоволение… – звонко рассыпаясь, поют на клиросе детские голоса. Регентом отец Алексей, старый священник, что живет у нас на покое, а поют крестьянские дети из школы; голоса чисты и по-детски слабы, и пенье напоминает иногда биенье птичьих крыл. А ряды крестятся широким взмахом, высоко занося персты, кланяются в пояс: и от этого общего движения в церкви стоит шорох и шевелится пламя свечей.
А затем ликующая песнь.
– Христос рождается, славите, Христос с небес, срящете!
И это рождение Христа – Божьего Сына, оно словно свершается сейчас в храме!.. Я невольно подымаю глаза в купол, ввысь, чтобы видеть и встретить Его, идущего к нам… За маленькими, решётчатыми окнами – синий мрак, хотя понемногу начинает светать – служба длится уже третий час; чуть набухают ноги и никнет иногда голова, а на душе ликование – как будто Родившийся тут с нами. Слова – торжественные, библейские, малопонятные, и это еще более усугубляет чувство необыкновенного.
– Жезл из корене Иесеева и цвет от него, Христе, – поет хор – от девы прозябл если, от горы хвальной, приосененныя чащи… В них сокрыта вся непостижимая, великая Тайна рождения Христа, и когда мы, радостно усталые, идем домой, я уношу Его в себе, я полон Им, я Его чувствую во всём мире: на земле, словно начинается новая жизнь, ибо пришел Он!
На Западе я ни разу не пережил наяву этой великой тайны рождения Божьего Сына. Да и сам праздник Рождества здесь зовется по иному: Weihnachten, Noël. В сочельник, после обеда, чинные бюргеры идут в церковь, долго усаживаются, устраиваются на скамейках, поют, бесстрастно, в униссон, сладко благочестивые стишки: «Wer ist das schöne Kindelein, es ist das liebe Jesulein…» или еще лучше: «Das Kindlein so zart und fein – wie freundlich sieht es aus…» – и коробит всего от этого сентиментального панибратства с Богом. Почему сразу не колыбельную? Так не поют о Божьем Сыне; это в почтенной, буржуазной семье родился ребенок, смертный и беззащитный, как и все люди; раз я слышал, как щебетал по радио голос, упиваясь собственной пошлостью: «Если бы ты родился у нас, в Померании, то я бы уложила тебя в колясочку, под пуховое одеяльце, я бы кормила тебя кашкой…». Бога хотят сделать понятным маленьким буржуа, добродетельным бюргером, мещанином, с которым можно погоревать совместно о плохой жизни, о дороговизне на рынках. Мертвенно горит на середине церкви электрическая елка, и каждый год всё на тот же лад вопрошает, выкрикивает пастор: «Кто есть Бог? Что есть Рождество?» – целый час льется эта риторика, этот заученный пафос. Один простачок-пастор признавался мне, собой весьма довольный, что он все проповеди свои нумерует и раскладывает по праздникам, имея, таким образом, всегда готовые тексты, – впрочем, раньше чем через два года проповедей он не повторял. Вот уже пятое столетие на Западе волокут, тащат всеми силами Бога на землю, как будто Его непостижимая тайна станет от того понятней; из таинства молитвы делают риторику, из религии, – пошлую, ограниченную философию рационализма и земного счастья, из Богослужения – бюргерское собрание, почти что как за Stammtisch; – в самом деле, я видел, как в Голландии, у кальвинистов, входили во храм в шляпах, с дымящимися сигарами в руках, оставляя их на время службы на пульте перед собою, рядом с псалтирью.
Но спрашивается: почему же не в Европе, где царит этот безкрылый рационализм, а в России стряслась самая кровавая, самая бесчеловечная революция, почему именно в этой стране гонят Бога?.. Почему именно русский народ, с его верой, приносит вторично Христа на заклание? Кто знает – пути народов неисповедимы. Ясно только одно: это не подлинная Россия гонит Бога, Россия, отравленная Европой, западным ядом рационализма и безбожия. И странно: Россия, выпив этого яду, корчится и горит в муках, а Европа вот уже веками пьет яд и только пухнет и пошлеет. Народ, верящий лишь в карман и желудок, не сделает никакой революции.
В сумерках раннего утра на улице вспыхивают огни, как светляки, – это идут христославы со звездами славить Христа. Меня тянет немедля бежать, присоединиться к какой-нибудь паре и опять, как прежде, – как недавно это было! – идти из дома в дом, останавливаться у порога и петь: «Рождество Твое, Христе, Боже наш!» и «Дева днесь Пресущественнаго рождает»… В каждом доме христославам непременно подают что-нибудь: если дом побогаче, то пироги скоромные, начиненные мясом, яйцами, ватрушки, густо смазанные сметаной, маслом, а в бедных домах – лишь лепешки из ячменной муки, посыпанные толокном, но везде в самой маленькой избе, с оконцами, заткнутыми тряпьем, соломой, – всюду радость, всюду бодрствуют, встречают праздник, ждут христославов. И как весело потом разбирать дома подаяния, гадать, где что дали, и какая овладевает сердцем жалость к тем людям, что подали от последнего сухие, ячменные лепешки!..
Когда мы возвращаемся из церкви, дома горят ярко свечи, столы покрыты чистою скатертью, Ивушка суетится, убирает еще что-то на ходу. А на столе ломятся окорока, паштеты, закуски, всевозможные пироги – с мясом, рыбой, яйцами, капустой и всё это пахнет, благоухает упоительно, на весь дом, шумит самовар – сил нет ждать. А потом появляются христославы; у некоторых звезды из желтой оберточной бумаги, с двумя-тремя картинками от дешевых конфект, наклеенными сверху, валенки у поющих залатаны, на одеждах заплаты, отцовские шапки велики, но сияют глаза, горят щеки, звенят голоса. И Ивушка старается набить в их мешки как можно больше: она сует лепешки, и по куску пирога, и сахару, и конфект, а отец встает и каждого из поющих оделяет 20 копейками… Меня уже берет беспокойство – что же не идет Бандура? Но открывается дверь, Палашка манит меня пальцем – в боковушке уже ждет со звездой Бандура; я поспешно переодеваюсь в старую шубку и валенки. И вот мы идем по всем дворам – а на селе около 300 дворов – славить Христа; из одной деревни переходим в другую через синеющие снежные поля» по тропкам, туго убитым ногами. И навстречу нам тоже идут христославы со звездами… А над беспредельными снегами, над туманной синевой далей – чистое, нетронутое по утреннему небо; в мире – полная тишина, какая, вероятно, стояла здесь столетия; в мире – Бог и покой. И я невольно подымаю голову к небу, почти что в надежде увидеть Бога, каким представлял я Его себе еще недавно в первые детские годы. Он сидит на облаках, Бог-Отец, по правую руку – Бог-Сын, Иисус Христос, по левую – Дух Святой: и они смотрят на нас, благословляют эту землю, эти деревянные, черные избы под снегом. А сзади вьются, поют ангелы… Если бы можно было и теперь иметь эту веру и этот дар видеть Бога!… Уже утрачено, убито всё, но и теперь, когда услышу вдруг, как запоют «Дева днесь», то встрепенется душа, стремясь назад, туда, в эти снежные поля, где ходил я когда-то со звездой. Было это, но повторится ли еще когда-нибудь на земле до скончания веков?..
X
Всю неделю в доме пахнет елкой, подгоревшей хвоей, козулями, и, вскакивая по утрам, тотчас же впадаешь в праздничное состояние, то ли от этих рождественских запахов, то ли от подарков, которые еще не пригляделись. Дома я отсыпался, вставал поздно, когда уже рассветало. Стояли морозы, по ночам гулко трещали, лопаясь, стены, окна расцвели пышными, белыми цветами. Но хорошо топили березовыми дровами, весело трещало в печах, выскакивали гулко угли на пол, и Авдей до полдня ходил, шевелил и подгребал жар, – всё боялся, как бы не упустить тепла, закрывал рано, бывало даже угарно. Выпив чай, я каждый день почему-то подходил к окну с айсбергами, сверху уже отошедшими, смотрел в пепельно-дымчатые, застывшие фонтаны берез и ракит в саду; за ними рдело солнце, и на полу лежали, переливаясь, холодные, цветные лучи, как драгоценные каменья Снаружи – мороз, а в саду неутомимо, звонко точит, кует синица; где она живет, чем питается, и как выносит этот холод – непостижимо! В доме очень тихо, лишь изредка раздается тонкий плач, мать остается дольше в постели, вставая только к обеду, все стараются меньше ходить, тише говорить, и потому как-то особенно пусто, торжественно-празднично в комнатах. Незаметно уходит время, текут дни, один за другим, столь медленно – казалось бы – и столь непостижимо быстро; вспоминается вдруг, как вызывали меня в инспекторскую, как стоял инспектор у окна, падал редкий снег, – до чего это уже далеко, как много времени уже прошло с тех пор – и, Боже, скоро конец каникул, надо возвращаться!.. Я гоню эту мысль поспешно от себя: осталось всё-таки еще больше десяти дней! Вероятно, потому, что мать не вставала, в то Рождество не было гостей, только несколько раз заходили монашки, оставались ночевать. Приходили они из разных монастырей, со всех концов России, собирали на «построение храмов Божьих», шли пешком, через деревни и города, в черных длинных одеждах, в черных теплых шалях на голове, подпоясанные широкими, черными кожаными ремнями, и говорили все как-то на один лад – певуче, склонив голову на бок, и все много крестились. И каждый раз, когда они заходили к нам и сидели на кухне, пили чай, разговаривали с Авдеем и кухаркой, я украдкой наблюдал за ними с чувством не то недоумения, не то жалости к ним, стараясь разгадать: какая нужда заставила их стать монахинями – нельзя же по своей воле идти в монастырь? А монашки раздавали бумажные цветные иконки, маленькие нательные крестики, подушечки для иголок, стенные кармашки для часов, вышитые бисером. Некоторые из них знали меня: «Как вырос-то – за один годочек» – говорили они мне, хотя я их совсем не помнил. Некоторых мать звала к себе в комнату, и там они долго оставались. Иногда они пели «Рождество Твое» или «Дева днесь», – стройно, грустно, по-монашески…
От необычной ли тишины и пустоты, что стояли в доме, или от того, что мало выходила мать, отец на третий день праздника уехал к соседям и взял с собой Машу, старшую сестру. Он любил движение, шум, гостей и в праздники терялся от одиночества и тишины – спал или ходил, как прибитый. Мы слышали, как он бурно и многократно отказывался ехать, а мать уговаривала его – ведь по делу же! – и он, наконец, согласился и за обедом всё ворчал о делах, мешающих даже праздники провести спокойно дома; но по его глазам, по всей фигуре, по движениям, вдруг, приобретшим опять округлость и самоуверенность, было видно, что он рад ехать. С отъездом отца стало еще тише и пустее в доме. И еще сильнее, и больше хотелось теперь думать об Асе. Мне казалось, что я объят грустью, и что эта грусть и пустота вызваны ею, ее отсутствием. И так слонялся я по дому с утра до вечера, вздыхая, останавливаясь подолгу у окон с задумчивым видом, глядя грустно невидящими глазами. Ивушка быстро заметила все это, входила за мной в комнаты, а я как будто не видел ее и, наконец, она не выдержала:
– Ты бы сбегал на уличку – видишь, ребята в мячик играют, поиграл бы, как прежде.
– Что-то не хочется, Ивушка.
– А чего не хочется, надень катанки и ступай. Ваня Бандура уж сколько раз спрашивал, наведывался.
– Ах, Ивушка, мне не до того теперь… – многозначительно отвечал я. Мне хотелось, чтоб она обеспокоилась, спросила меня, почему я такой. Но Ивушка не тревожилась, ничего не спрашивала, а там сама вдруг рассердилась:
– Да ты не гордись – што возгордился! Фараон гордился, в море свалился, сатана гордился, в ад провалился, а мы гордимся, – никуда не годимся. Люди в старину-то умнее нас с тобой были…
Она так задела меня, что хотелось со злости накричать и натопать ногами, как раньше, но я пересилил себя, молча отвернулся к окну – она же не знала, что происходило в моей груди!.. Глядя сквозь снежный узор в прозрачный сад, с голубыми тенями на снегу, на снежную, искрящуюся даль за ним, я старался представить себе Асю – что она делала теперь, думала ли обо мне, вероятно, стремилась видеть меня? Я вспоминал холод и влажность ее губ, зубы, блеснувшие во мгле, ее голос, и как она прижалась ко мне, и от счастья становилось тесно в груди. Милая, милая! – шептал я, и сладостно останавливалось сердце, слезы навертывались на глаза, и так тянуло поделиться с кем-нибудь счастьем, теснившим грудь, но кому было сказать – не Бандуре же? Я боялся его насмешек. Иногда, когда я так стоял в мечтах у окна, спускался вниз Миша, мой меньшой брат.
Он был необыкновенный мальчик: тонкий, прозрачно-нежный, с белыми кудрями, очень тихий. Уже с шести лет он умел читать и знал наизусть церковные службы, мало играл, сидел больше один, рассматривал книжки, при том он не был дичок, людей отнюдь не боялся. Спустившись ко мне вниз, он садился в кресло с книжкой в руках и начинал рассматривать картинки, и так проводили мы вместе долгое время, молча, только иногда он, указывая на какой-нибудь снимок в книжке или в нашем альбоме, спрашивал меня:
– А это, Андрюша, кто?
Выслушав мое объяснение, он опять долго молчал. И вот ему я решился открыть всё – смущался только, поймет ли он?
– Миша, ты знаешь, я люблю…
– Ты любишь? Что любишь, Андрюша? – он посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, и мне показалось, что он прислушивался не к моим словам, а к каким-то иным звукам, которые я не слышал, и видел мир, недоступный мне.
– Я люблю Асю – и она меня тоже…
– Ты хочешь на ней жениться, Андрюша, когда ты вырастешь большой?
– Да, только ты об этом никому не говори, обещаешь?
– Да, обещаю.
– Дай мне руку!
Миша протянул мне руку, и я пожал ее крепко, смотря на него многозначительным взглядом: он встретил мой взгляд открытыми, блестящими, лучащимися глазами. Он был далек от меня, от всего того, что владело мною, хотя между нами и установилась с тех пор некая тайна: по-прежнему он был молчалив, тих, походил на Сергия Радонежского. Милый мальчик, – то было последнее Рождество, что мы провели вместе, последнее свидание! Революция – бессмысленный зверь! – вырвала прежде всего эту тихую, нежную душу из нашей семьи.
Часы у окна я проводил с тайной надеждой завидеть вдали на дороге белую лошадь, давно знакомую мне. На белой лошади, в маленьких санках, ездил доктор, и я все ждал, что он появится к нам; доктор был дружен с отцом и езжал к нам запросто в гости; с ним иногда появлялась и Ася. Каждое Рождество у нас устраивали званую елку для крестьянских детей, на ней Ася непременно бывала. И в этом году была бы елка, если бы не нездоровье матери. Она вставала только на короткое время – о званой елке никто не говорил, значит ее могло и не быть. Ася могла не приехать. Я был глубоко несчастен. Званую елку устраивали и другие соседи, возможно, что и в этом году я где-нибудь встретил бы Асю, но всё это было не наверняка. И каждый раз, придя в комнату к матери, я порывался спросить об елке, но удерживал себя, стыдясь своего эгоизма, и потому неловко молчал, отвечал невпопад на вопросы. Мне казалось, что ни о чем другом, кроме Аси, я не мог думать. А мать, встревоженная моим видом, спрашивала меня пытливо о моем здоровье, смотрела долгим взглядом, даже велела поставить градусник, – жара, разумеется, не было. Если б ты знала, что происходит в моей груди, – думал я, глядя на нее многозначительно. Не зная, чем только еще ублажить нас, она каждый вечер, перед тем, как отпустить ко сну, спрашивала каждого из нас по одиночке, что мы хотели бы заказать на завтра к столу. И каждый заказывал что-нибудь, звали Ивушку, а та передавала дальше кухарке. Помню, что больше всего я любил заказывать масляные белые колобки, сладкие, рассыпавшиеся, как песок. Но ничто не утешало меня.
Белая лошадь не показывалась. А на четвертый день праздника пришел к нам неожиданно в гости отец Алексей, старый вдовый священник, живший в селе на покое. Был он уже до того дряхл и слаб, что никуда больше не ходил, только в церковь по большим праздникам. В теплую погоду летом он сидел целыми днями на скамейке у дома, грелся на солнышке, а около него вились дети. Он был необыкновенно добр и радостен, в особенности с детьми, в кармане всегда носил какие-нибудь дешевые конфеты. И сегодня я еще слышу, как просили у него поминутно: «Бачька, дай конфетку», – и, запустив руку в огромный карман серого подрясника, он раздавал детям конфеты, гладя их по голове, и тихо смеялся в свою длинную, сивую бороду. Мать очень любила отца Алексея; узнав, что он пришел, встала и вышла до обеда.
– Слаба еще, Васильевна, – встретил ее отец Алексей, всех называвший по отчеству, благословляя ее. – Храни Христос, храни Христос!
Он остался у нас обедать, вернее остался сидеть у стола, а съел только кусок пирога с рыбой. Мишу и Сашу и – увы! – меня он тотчас же оделил конфеткой и, хотя мне было отчасти неприятно, что он считал меня по-прежнему ребенком, – я взял конфетку умиленно.
– А на елку сей год к деткам уж не знаю, соберусь ли, – начал вдруг отец Алексей. – Люблю бывать у тебя на елке, Васильевна, люблю посмотреть, как детки веселятся – чисто в раю… Да годы теперь не те… Такое дело… Лета, Васильевна, лета, скоро в дальний путь… Елочка-то когда будет?
– Под Новый Год, думаем, – ответила мать нерешительно. – Ты не слыхал, Андрюша, от отца? – спросила она меня. – Нет. Лучше всего под Новый Год… А вы, отец Алексей, непременно приходите, я за вами Авдея пошлю, он вас доведет и проводит.
После прихода отца Алексея разом всё переменилось: мать уж не ложилась больше в постель, а под вечер в тот же день приехал обратно отец. Приехал он шумно, лицо его лоснилось, и глаза масляно блестели, от него пахло вином. Он много и как-то необыкновенно охотно и самоуверенно говорил, мать наблюдала за ним исподтишка. Вечером он послал Авдея за дьяконом, которого любил за голос, за уменье пить, и вдвоем с ним они уединились в кабинете. Скоро дьякон запел своим чудеснейшим басом: «Ныне отпущаеши…», отец сопровождал его на фисгармонии и подтягивал концы октавой. И в доме сразу всё ожило, наполнилось звуками, стало готовиться к ёлке. Три дня, остававшиеся до вечера нового года, прошли стремительно. Всё время почти я проводил вне дома: за деревней, со скатом на реку, была устроена ледяная горка, и там катались на санках подростки со всей деревни до самого вечера. У меня были обитые бархатом санки на железном ходу, сбегавшие дальше всех по реке, и девки добивались сесть ко мне; иногда прибегала Палашка, и было особенно приятно катать ее. Возвращался я домой в темноту, голодный, промокший, со снегом за воротником и в валенках; горело мокрое лицо, ломило всё тело от усталости, – я засыпал непробудным сном до утра.
И этот вечер наконец пришел! После обеда Авдей с Ивушкой стали убирать угловую: скатали и вынесли ковер, вытащили лишнюю мебель, чтобы освободить место для танцев. Елку отодвинули в самый угол; она уже осыпалась и, когда зажигали свечи, по всему дому стоял тонкий, чуть кадильный запах подгоревшей хвои. Я с раннего утра ходил сам не свой: при мысли, что скоро приедет Ася, меня кидало то в холод, то в жар, – куда только девалась моя уверенность? А больше всего мучений причиняли мне мои упрямые, прямые волосы, никак не ложившиеся в пробор. Когда в комнате никого не оставалось, я подбегал к створчатому зеркалу и, каждый раз приходил в отчаяние, особенно от непокорного клока на макушке, придававшего мне совсем ребяческий вид.
Сколько я ни мочил волосы водой, через некоторое время они опять подымались, а помаду отец запрещал употреблять. В конце концов, я надел шапку и так в ней и ходил по дому, пока отец не остановил меня:
– Ты что татарин, что ли? В шапке по дому ходишь?
– Воистину татарин некрещеный, – вмешалась Ивушка и добавила к моему ужасу; – Всё охорашивается перед зеркалом – чисто красна девица волосики приглаживает. А теперь, вот, шапку надел. Чему у вас там, в городе, учат только – образов-то не видишь!
Так мне и пришлось снять шапку. Первым приехал наш дядюшка, к великой радости всего дома: он был весельчак, певун, плясун, отлично играл на гитаре и на гармонике. Еще со двора слышен был его густой хохот, и едва он вошел в дом, – высокий, плотный, но весь подтянутый в своей военной форме, – как всё сразу словно заходило колесом. Его у нас любили до чрезвычайности, в особенности прислуга, а я немного побаивался его насмешек: он у всех подмечал какую-нибудь слабость и обрушивался немилосердно. Только бы он не заметил про Асю, – думал я и решил быть на чеку, чтоб не подвести ее. Мне казалось, что Ася сгорает от нетерпенья видеть меня и может сделать гафф.
Уже приехало много гостей, и на дворе стало смеркаться, как на дороге показалась докторская лошадь; я едва сдержал себя, чтоб не ринуться навстречу Асе. Увы – меня ждало горькое разочарование! С Асей приехал ее двоюродный брат, кадет, которого я считал своим соперником. И едва он вошел в дом и, приложив руку под козырек, молодцевато отдал честь, как я понял, холодея сердцем, что всё пропало!.. Он был выше меня ростом, помадил волосы и держался по-военному – вытягивался струной, ловко стучал каблуками. Ася едва поздоровалась со мной, совсем не замечая моего многозначительного взгляда. Весь вечер она не проронила со мной ни одного слова, лишь, от времени до времени, кидала короткий и насмешливый взгляд. Почти все время она танцовала с кадетом и это приводило меня в бешенство. Он уверенно и плавно танцовал вальс и па д'эспань, а я умел только польку. До сих пор я презирал танцы и ставил это себе даже в заслугу; лишь полька, в которой можно молодечески стукнуть каблуками и лихо пронестись по залу, казалась мне приемлемой. Но теперь, когда заиграли польку, и я на зло Асе пригласил Катю, дочь исправника, которая мне тоже нравилась, и понесся с ней по залу, как можно громче топоча ногами, я вдруг понял, что я, вероятно, очень не грациозен и похож на прыгающего козла. Ася сказала что-то на ухо кадету, тот посмотрел на меня и оба засмеялись. После танца я вышел на двор и там, вытирая снегом разгоряченное, потное лицо, смотрел с тоской и отчаянием в холодное, седое небо, на бесчисленные звезды, я вспоминал пургу, кибитку и Асю и говорил почти со слезами, жалея себя: «Как я ошибся, как наказан!». Эту фразу твердил всё время мой дядюшка: я не знал тогда, что она была из Пушкина.