Текст книги "Деревня (СИ)"
Автор книги: Евгений Кустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Из сада привез отец в деревню и там посадил вместе с дедом несколько саженцев кизила, впрочем, не его сорта. Деревья прижились и лет этак через пять заплодоносили. Один из тех кизилов произрастал на короткой полосе земли между огороженной и открытой частью огорода. Как-то раз я помогал отцу собирать его плоды.
Ограда участка была сделана Валентином из отходов производства алюминиевых столовых приборов, которые дед достал на основном месте работы – одном из цехов завода «Артем». Эти отходы представляли из себя тонкие, но крепкие металлические листы, с множеством равноудаленных друг от друг отверстий в форме ложек и вилок, чередующихся между собой. Листы были прибиты дедом к деревянным балкам, вколоченным в землю. В итоге получилась неброско выглядящая, но надежная ограда, полностью выполняющая возложенную на нее задачу: держать курей подальше от грядок. Выращивали в огражденной части клубнику, чеснок, лук для севосмены, в небольшой импровизированной тепличке в более поздние годы содержали рассаду помидоров.
Для того, чтобы собирать кизил мы с отцом вытащили из сарая старого, шатающегося козла. Дерево его было местами изъедено древоточцами, но не в труху и в общем и целом, если закрепить на земле ногами надежно, опору козел давал сносную. Этот козел за день обхаживал сад, к огороду же ковылял в последнюю очередь. Он отличался дурным нравом, был упертым, с большим трудом отцу и деду удавалось его ворочать. Абрикосы, сливы, алычу, малину, смородину, а также вишни, которых обычно было немного, мы собирали в ведра, кизил – на попону. Мне в детстве очень нравилось это слово – «попона», был в нем, знаете, какой-то свой особенный шарм. И вообще я мальчиком мог часами смаковать какое-нибудь сочное словцо, числился за мной такой грешок, благо безобидный, смаковал про себя, не мешая другим людям.
Что же до рабочего процесса, – он был решительно прост. Попону стелили внизу, сами забирались на козла, а с его высоты уже обрывали плоды с верхних веток, затем сбрасывали их на расстеленное на земле покрывало. Отец в вопросе сбора плодов спешить не любил без надобности и потому уходило у нас, судя по моим детским воспоминаниям, около часа-полтора в пересчете на одно ведро. Собирать кизил – труднее всего из-за большого количества и малых размеров плодов, а также кожного раздражения, возникающего от продолжительного контакта с листьями. За работой мы болтали друг с другом о разном. Собственно, тем и запомнилась история, что, повторюсь, в обычное время мы по душам болтали нечасто, с годами все реже, а труд имеет свойство сдружать людей или же, наоборот, рассоривать, но не в данном конкретном случае.
Для меня-ребенка забраться на высоту было словно выбраться на стену осажденного замка, причем наверху по окончанию восхождения становилось еще страшнее оттого, что я отчетливо сознавал, где нахожусь. Речь сейчас идет о чем-нибудь рукотворным и узком, в надежности творений матушки природы, скажем, холма или горы, на которую забирался по не слишком крутой тропе, я всегда был уверен, в процессе не пугался, но восторгался. Тогда, взбираясь на козла, я, утрируя, конечно, словно выходил на пятый бастион осажденного англо-французскими войсками Севастополя, осаду которого в таких ярких и ужасающих подробностях описал Лев Николаевич Толстой в своем цикле очерков «Севастопольские рассказы». Хуже, чем с козлом, было только когда забирался на чердак сарая. В тот единственный раз, когда я на него вылезал пятилетним, отец держал лестницу внизу и был готов в любой момент меня поймать, если сорвусь, но даже так, даже с дополнительной перестраховкой в его лице, мне было чертовски страшно туда забираться. Что еще хуже, выбравшись на чердак, я понял, что лезть мне было совершенно незачем, – мне там открылось какое-то мышиное царство, сродное парижскому Дворцу чудес, представляющее из себя завалы сухого сена, провонявшие пометом грызунов. Уж и не упомню даже, по что в действительности мы туда лезли, но точно помню, что, по моему мальчишескому мнению, дело не стоило свеч, так как все мыши, видимо, заслышав наше приближение, куда-то попрятались.
Дед мой однажды свалился с яблони-скороспелки – второго после липы проблемного дерева нашего хозяйства. (Примечательно, что и жизнь этого дерева в итоге тоже оборвала молния; во всем же прочем, кроме еще, пожалуй что, своей внушительной высоты, оно было полной противоположностью моей липе.) Ее яблоки, мягкие и сладкие, белого налива, просто таяли во рту, как какой-нибудь пломбир, я полюбил их с первого укуса, но это было уже потом. На момент же дедушкиного падения мне едва два года исполнилось, я очень часто плакал в то время – не хотел спать, и тогда обессилевшая мать меня подносила к дедушкиной кровати, на которую он слег в тот раз надолго с несколькими выбитыми позвонками. Дедушка очень любил эти моменты, когда меня к нему приносили, – я был его отрадой. Мать укладывала меня рядом с ним, он пел мне колыбельные, и я засыпал. Эта история о его падении, не раз услышанная мною впоследствии, ясное дело, никак не могла прибавить мне любви к благородному и древнему дерзанию покорения высот.
Мои детские попытки быть полезным
Деревня без грязи – это оксюморон. С моей первой поездки в село огород настолько прочно связался у меня в голове со словом деревня, что в предвкушении всех последующих поездок туда я без него и всего из него происходящего не мог представить место своего ежегодного заключения. Я ехал в деревню, как каторжник в сибирский острог, и как же представить каторжника без обязательной каждодневной рутины? Не избранного вами занятия, позволяющего развеяться, оторваться от серых будней, но кандалов на руках, утяжеляющих каждый взмах сапой, каждый подкоп лопатой, – и кандалов на ногах, делающих каждый шаг с ведром в руке невыносимо трудным. Прибавьте к этому сизифов камень на плечах в момент вечернего разгиба поясницы, после того как целый день вы провозились по локоть в грязи согнутыми буквой "г", не видя перед собой ничего, окромя грядок и земли. Что первым видите вы вечером, подняв, наконец, измученные глаза от опостылевшего чернозема? Красоту вечернего неба, возможно? Или закат уходящего в ночные чертоги солнца? Вы видите мошкару, черным ураганом вьющуюся над вами и вашими родичами, как кара всевышнего, словно весь этот день, потея и пыхтя, вы делали что-то богопротивное. Или лучше считать это испытанием господним? Люди постарше скажут, что разглагольствовать таким образом грешно, и я соглашусь. Пожалуй, то единственное, что оправдывает копание в огороде, – то, ради чего все и делается – это, разумеется, урожай. И хорошо если все ваши родственники работают на полях, все руки в деле, и не находится дармоедов, отлынивающих от труда.
В более поздние годы бабушка Катерина частенько корила меня за то, что я – тунеядец этакий – не выкладываюсь по полной, даже более того – нахожу в себе наглость филонить, избегать работ. Это было не совсем справедливо, но честно. Что сказать, не люблю я жару и пот. Право, я пытался помогать, честное слово, – пытался, однако, видя, что у меня ничего толком не получается, а даже то, что и получается, выходит из рук вон плохо, я постоянно задавался вопросом о целесообразности моих действий и вообще о необходимости как таковой моей помощи. Представления бабушки на этот счет были другими, она ставила мне в пример деревенских парней, с утра до ночи работающих во благо своих семей. Приводила в пример того же Павлика, с которым у нас некогда были терки, о которых она, конечно же, ничего не знала, и чаще всего я по итогу сдавался под бурей ее аргументов, не выдержав ее натиска.
Что характерно, подобное негодование пробуждалось в ней только в деревне. По мере удаления от Степных Хуторов, своих родных пенат, бабушка становилась все добрее и дома, в городе, помощь по хозяйству почти всегда была добровольной, и даже более того – чаще всего мною желанной, так как об огороде речи не шло и ничего тяжелее кулька с покупками в быту таскать не приходилось. Здесь же, в деревне, она словно стыдилась моей лени не иначе как перед соседями, изредка выходившими на свои огороды, прилегающие к нашему. Когда это происходило они с ними переговаривались по особенному сельскому принципу: перекрикивались через грядки, как через полноводную речку, подобно птицам одного вида, сообщающим свои гнезда. Среди других повадок этих жаворонков, которые спозаранку уже орудуют инструментами на огороде, было почитание земли как чужой собственности, и это, позвольте подчеркнуть, не смотря на выучку советских лет коллективизации. Казалось, они не смели переступить межу, всегда останавливались за несколько шагов до границы, – одно из негласных правил деревенского этикета. Бабушка же, уехав в город, так и осталась по сути своей женщиной деревенской, и потому по возвращению обратно, а ее в Степные Хутора тянуло всегда, воспоминания о прошлом, о временах собственной юности, пробуждались в ней и отражались непосредственным образом на ее отношении к нам.
Мне маленькому очень нравилось одевать рабочие перчатки, такие с пупырышками на ладони, желто-серые, и собственноручно рвать сорняки в первые дни по приезду. Сама прабабка была уже слишком старой, чтобы в одиночку содержать даже то небольшое хозяйство, что у нас имелось, и в последние годы ее жизни бабушке приходилось отлучаться в село регулярно, бывало и по несколько раз в месяц. Как результат прабабкиной немощи в периоды, когда никого из способных к прополке членов семейства на подмоге у Акулины не было, сорняки получали полную свободу в своем росте. А сорнякам, знаете ли, обычно для роста разрешения не требуется, им только возможность дай, они уж ее не упустят.
В возрасте пяти-шести лет, когда я был мал и чист, и семена городской лени в моей почве еще не дали заметного роста, копание в грязи казалось мне новым занятием и, стало быть, весельем. Я рвал негодный пырей собственными маленькими ручонками, упираясь ногами в грядки, как рвали репу всей семьей в старой сказке, только в данному случае я был один, а бабушка стояла рядом, смеялась и смотрела или тоже рвала, или сапала. Мне очень нравился момент, когда корни сдавались под конец, а растение позволяло себя вырвать из питательной почвы. Когда же дорос я до сапы, то в первые годы работы с ней от моего рвения плакали не только сорняки, но и сами овощи, которые полагалось вообще-то мне своей работой спасать. Я, конечно же, понимал преотлично, зачем все это делается, равно как понимал и то, что на столе все само по себе не появляется, как на скатерти-самобранке, и все же мне-ребенку было очень важно вообразить все игрой. Как только же игра приедалась, – я, как и все дети, начинал скучать, отлынивать от работ, переставал искать бабушкино общество, если не сказать даже больше, – начинал его избегать. Обычно в такие мгновения преступной лени я ложился на диване в спальной комнате и зачитывался взятым из дому романом или смотрел телевизор, а то и совмещал эти два занятия. Бабушка изредка наведывалась в дом, заходила ко мне и сетовала на мое бездействие. Иногда она меня звала с огорода, и я, помню, даже пару раз посмел не прийти, сделав вид, что не слышу ее криков.
Когда я не орудовал лопатой на ежегодном копании картошки, родные от этого только выигрывали. Они все пытались меня научить, казалось бы, такому элементарно простому действию, как подкоп, и я с горем пополам ему учился. Вонзать лопату в нужном месте, не слишком близко и не слишком далеко от растения, не засаживать ее по самый черенок в землю, – эти простые правила мне давались с большим трудом, не потому, что я не мог их запомнить, но потому, что не мог претворить мысли в действия. У меня в те годы и вплоть до подростковых лет наблюдались большие проблемы с воплощением задуманного на практике. Выражение «Сказано – сделано!» – таким образом, совсем не про меня.
Впрочем, не обошлось на огородах и без моментов радости, ну а как иначе? Все ж таки детство описываем! Мне, в частности, очень нравилось складывать выкопанную надземную, зеленую часть картошки на кучи, а потом на них лежать или взбираться, если куча вырастала до достаточных размеров, как охотник на поверженную добычу, дичь, непременно большую и знатную, вроде лося, медведя или даже слона, как китобой на забитого им кашалота или альпинист на покоренную им вершину, иными словами, – это был мой личный Эверест. Обычно одна или две такие большие кучи за одни копи и образовывались. Чаще всего они получались в рабочем процессе, когда маленькие кучи сносили в одно место, объединяя друг с другом. После того, как ботва высыхала на солнце, мы укладывали ее на попону и относили на межу, где палили.
Добытую из земли картошку мы сносили во двор в ведрах, по мере моего взросления росло и ведро, доверенное мне, и его содержимое. Сначала ведро поменьше, затем такое, как у всех. Я хорошо помню путь с огорода во двор, как и все воспоминания, связанные с большим напряжением физических сил. Всего туда вели две тропы, первая огибала огражденную часть огорода справа, вторая – слева, их разделял холм погреба, огороженный и накрытый шифером курган. По форме остров погреба напоминал колыбель, две тропы, таким образом, были разделенным руслом Сены, огибающим остров Сите. Пользовались и той и другой в зависимости от того, по которой идти было в данный момент ближе, но я предпочитал всегда первую. Ребенком мне почему-то казалось, что так идти короче отовсюду.
Во дворе картошка мылась и отчасти складывалась в мешки, отчасти сносилась опять-таки в ведрах вниз в погреб, где высыпалась в специально отведенные для нее там карманы, сколоченные из дерева и представляющие из себя уменьшенную копию загонов для скота из сарая. Доски приделывались к опорным балкам, удерживающим на себе весь свод подземелья, между карманами имелись тоже-таки деревянные перегородки, своими задними частями вбитые в стену. И хотя ничто не заставляло усомниться в надежности колон, подпирающих земляной потолок, родители меня по возможности держали от погреба подальше, наверное, просто на всякий случай, не столько опасаясь обвала, сколько из-за крутости лестницы, ведущей вниз, чтобы я не упал случайно, своротив себе шею. К тому же, без сомнений, это было совсем не место для ребенка.
Всего один раз, но я побывал в недрах внешнего погреба, пробравшись туда в тайне от взрослых. Там было сухо, темно и затхло, пахло землей и картошкой, в стенах копошились букашки, а во тьме поджидали демоны, монстры и прочие злые сущности, в общем было жутко до дрожи, и это отбило у меня желание дальнейших исследований. Не помня себя от ужаса, как можно скорее я взбежал вверх по лестнице, вернувшись обратно во двор и мир людской. Еще раз спускаться мне вниз не захотелось, во внутреннем же погребе я так ни разу и не был и ничуть не жалею об этом.
Казнь
Несмотря на данное мною выше по тексту обещание впредь обойтись без мерзостей, я все же считаю своим долгом упомянуть хоть раз о процессе приготовления свежезабитой курицы, не столько имея в виду что-то новенькое, чтобы порадовать искушенных в вопросе гурманов, сколько по причине памятности для меня тех впечатлений. Оно и понятно – насильное умерщвление животного не может не запомниться ребенку. И хотя родители всеми силами пытались меня оградить от кровавых подробностей расправы над пернатыми, за мальчишкой моего возраста не так-то просто уследить, знаете ли, тем более, когда все руки заняты таким ответственным процессом.
Забивали обычно ближе к вечеру, но не позднему, а как начнет смеркаться – так, чтобы было еще видно. Дед предварительно в течении дня проверял топорище на остроту, проводя по нему пальцем, и, если видел необходимость, то подтачивал. Частенько в деле забоя применялся и нож. Что примечательно, это подтачивание также нередко происходило во дворе, а куры в дневное время, расправе предшествующее, бродили по нему, как ни в чем не бывало, и не догадывались даже, что лезвие точиться на них.
«Глупые куры!», – думал я со смесью жалости к ним и презрения. Каждый такой день я в нетерпении ожидал вечера и заведомо скорбел по будущей жертве. Занятно, если учесть, как проводил я свой досуг, гоняясь за курицами с палкой по кругу в желании их поприбивать, а также общее мое отношение к этим надоедливым тварям. В убийстве курицы я видел для себя откровение, худшее из возможных, – откровение, посещающее едва начавшуюся жизнь, если той не повезло лицезреть окончание какой-нибудь другой, чужой жизни. Мне посчастливилось не видеть в детстве смерти человека, но много раз я видел гибель животного, крупнее крысы, или ее предпосылки.
Сам процесс гильотинирования был до того незатейлив, что в общем-то можно бы было вполне обойтись и без него, однако я все же вкратце опишу. Итак, для начала выбиралась одна курица из курятника, обыкновенно самая толстая и старая, которую еще немного и забивать будет поздно уже из-за жесткости мяса. Вечер предпочтительным временем казни являлся не просто так: во-первых, это момент освобождения взрослых от дневных работ, забой животного, – дело в их списке обязательств дополнительное; во-вторых, куры к тому моменту уходили в курятник на ночевку. Тогда-то все и происходило: бабушка заходила внутрь, быстро хватала одну из куриц и все так же стремительно выносила ее наружу. Мать тем временем закрывала дверь, чтобы удержать прочих курей внутри, в неведении о дальнейшей судьбе подруги. Казнь сородичей, – не их глаз зрелище!
Это миг, когда курицу ловили и вытаскивали за ногу во двор, был последним разом, когда она видела петуха и сестриц, а те видели ее. Разумеется, куры не просто так сидели на своих насестах и смотрели, как их сестру уносят, они в это время справедливо возмущались происходящим. Негодование их выражалось в квохтании на повышенных тонах, угрожающих взмахах крыльев и возбужденном переступании с ноги на ногу по жерди. Петух – этот любящий поклевать горох придворный шут, ни с того ни с сего возомнивший себя королем двора – конечно же, ничем помочь своим наложницам не мог. Он квохтал по сравнению с ними даже как-то приглушеннее, будто испытывая стыд за свое бессилие, косо смотрел на подрастающих ему на смену петушков, обычно ночующих внизу. Маленьких, еще несозревших пострелов, отовсюду гонимых, таких же трусливых и бестолковых, а все туда же метящих, – на петушиный трон. Наши петухи – совсем не бойцовские птицы, тут вам не рыцари, а оперившиеся свиньи, жирные балагуры, сладострастники и сластолюбивцы, у них-то и шпор даже нет. Фальстафы деревенских масштабов, да и только!
Сам курятник представлял из себя небольшое помещение, по размерам своим лишь ненамного превосходящее иную подсобку, а то и уступающее некоторым из них. Весь пол его был вечно усыпан пометом, перьями, пухом, сеном и зерном – всего по чуть-чуть и вперемешку. Справа от двери была конструкция из дерева, состоящая из жердей – ступеней – лестницей поднимающихся вверх. Своими боками жерди крепились к деревянным перегородкам, каждая последующая на уровень выше предыдущей. На ступенях сидели куры, в зимнее время греясь друг об друга. Выше всех забирался петух, садясь таким образом, чтобы ни у кого не возникло сомнений в его первенстве, но и так, чтобы в тоже время ощущать тепло оперения самок. Справа опять-таки, впритык к наружной стене, было несколько гнезд, из которых я каждое утро забирал яйца и во всю продолжительность дня приходил выглядывать новые. На эти гнезда куры влезали по очереди, когда подходил срок. По теплоте яйца я маленьким любил определять, как давно оно было снесено. Еще несколько гнезд размещались в одном из помещений дровяника. Некоторые из кур предпочитали высиживать яйца там в дневное время.
Выбранная бабушкой курица истошно и перепугано клокотала вплоть до самого рокового мгновения, а после него еще какое-то время продолжала горланить, захлебываясь кровью, отчаянно цепляться за жизнь. Интересное наблюдение – вскрытие глотки имеет свойство понижать тесситуру куриного голоса на октаву или ниже, тогда как первая боль, наоборот, ее повышает. К счастью, наслаждаться куриным пением мне не довелось ни разу в жизни. Кумушки по этой части скромницы, только ругаться да причитать и умеют.
Обычно бабушка ложила куриную голову на пенек, прижимала ее рукой плотненько так к дереву и только затем уже одним или двумя быстрыми отточенными движениями проводила усекновение. На мою золоту пору пришлось три или четыре таких казни, я не пропустил ни одну из них. В более поздние годы, когда общее поголовье кур существенно сократилось, их резать на мясо перестали, с тех пор довольствовались только яйцами и так до полного исчезновения популяции. О смерти моей курочки, той, что была прежде цыпленком, которого мне довелось дохаживать, я узнал от бабушки. И о печальных подробностях ее кончины тоже. И хотя я был уже на том этапе созревания подростка, когда совсем не до сантиментов, бабушка моя, памятуя о прошлом и беспокоясь о будущем, за мое к ней отношение, историю с собаками, порвавшими ту курочку, могла вполне себе и выдумать, вопреки своему же креду честности, которого она обычно строго придерживалась.
Один раз я видел то, что иные люди, случается, столь вдохновенно расписывают в забутыльных разговорах самыми яркими красками, смакуя при том сочные подробности: как недорезанная курица, будучи уже на последнем издыхании, собирает все оставшиеся силы и вырывается из человеческих рук, узлом мертвой хватки сомкнувшихся на ее шее. Умирающий мозг отдает приказ телу бежать, а кровь, отхлынув от перерезанного горла, приливает к ногам. Затем уже не курица, но ее подыхающая тушка начинает неистово метаться по двору, орошая все вокруг багрянцем, как бы совершая мессу, некий древний и кровавый языческий ритуал. Делает круг почета, отдавая дань уважения месту, в котором вылупилась, жила и кормилась. Впрочем, бывает по-всякому и на разных этапах умерщвления. Иногда поймать такую тушку тяжело, а иногда она сама валится с ног, пробежав от силы пару метров. У обычных жителей села данное происшествие не вызывает и тени усмешки, зрителей же неискушенных, городских, подобное зрелище завораживает и развращает, когда они становятся ему свидетелями в более позднем возрасте, будучи уже сформированными цивилизацией, завершенными по сути своей людьми. Оттого и столько дурного восторга в их кровавых байках. А где восторг – там и выдумка, как известно. Подобные истории к тому же обычно в ход идут не после первой выпитой чарки, а на пьяную голову уж такое вранье можно нахлобучить, что на трезвую никогда налезет, но да, все как всегда: прецедент есть, – очевидец найдется тем более... Чего уж там! Поговорить о таком любо-дорого; тяга к кровавым зрелищам, как бы, может быть, парадоксально это не звучало, у народа в крови.
Бывало, голова после смерти пернатой продолжала крепиться за тело в большей или меньшей степени, в таком случае ее следовало дорезать. Обезглавленную тушку пернатой ложили в ведро шеей вниз, чтобы кровь стекла, а после погружали в кипяток, затем ощипывали, осмаливали и потрошили. Моя мать предпочитала в деле подготовки тела к запечению в духовке не участвовать, отличаясь крайней брезгливостью. На этапе же готовки принимала в ней активное участие. Домашнюю птицу на банку не садили, мариновали и запекали так.
Хатуча
У Акулины был двоюродный брат Петро, служивый. Из армии привез он в Степные Хутора невесту Катерину, ее-то и прозвали Хатучей по прежнему месту жительства – селу Хатучи. Ее я узнал уже старой вдовой, по-своему трагической была судьба этой женщины. Два сына ее служили в Афганистане, обратно вернулись оба, но со своими издержками, война их поменяла. Сама Катерина, дожив в Степных Хуторах до преклонных лет, так и осталась среди людей Хатучей, то есть не своей. Нет, ее принимали, когда напрашивалась, но сами звали редко. В том еще и ее была вина во многом, так как ходила она в вечно грязных одеждах, не слишком заботилась о внешности, не умела себя подать. К нам ходила не как к семье, а как к с старым знакомым. Сколько раз я ее встречал, столько одежды на ней были черными или темными, – она словно застыла в вечном трауре. Придет такая ночью – испугаешься, подумаешь о смерти. Только что косу с собой не носила, а так вылитая копия костлявой.
Глаза – воловьи, как у гоголевского черта, череп обтянут кожей, улыбка широченная во все зубы, которые у нее на тот момент еще оставались. Лицо ее напоминало старое, сморщенное яблоко. Оно когда-то висело на ветке между другими плодами, а когда созрело – человек сорвал его и унес, да только выпало оно из его кармана по дороге и затерялось где-то среди травы. Солнце испекло его, муравьи проточили ходы, осень обернула листьями, – вот вам и Хатуча. Солнце – это годы на чужбине, муравьиные ходы – морщины на лице, осенние листья – траурный наряд. Полжизни проходила она во вдовьих одеяньях, справляя траур по своему мужу. Иные вдовы находят себе новых, но Хатуча была из вечных вдов, которым по жизни один муж светит, а если уж помрет, тогда они до самой своей смерти сами по себе. Прискорбно, но так оно и вышло. Теперь ни Акулины, ни Хатучи уж нет, хата наша и двор опустели, но я Хатучу все равно помню, очень уж ярок ее образ у меня в памяти, тогда как при жизни я видел ее тусклой, выцветшей, незаметной, одинокой женщиной, – такие вот метаморфозы порой с нами, с людьми, случаются.
Матушка стращала меня ею в детстве, оттого, должно быть, и воспоминания так свежи теперь. В ее историях Хатуча представала этакой букой, ворующей детей, как цыгане, ведьмы или компрачикосы. Занятно, ведь потому-то мама и пугала меня ею, что я вовсе не был Ивасиком Коржовым, непослушным был ребенком я, непокладистым. К счастью, рядом со мною и клады никто не искал на Ивана Купала. Я, хоть и был пятилеткой мальчиком премилым, поравняться с Эсмеральдой не мог в красоте. И происхождением не вышел, чтобы сыном пэра слыть, как Гуинплен. Вот и получается порою, что отсутствие иных достоинств, – само по себе иногда то еще достоинство.
По дороге к пруду
Отсутствие речки в деревни – вот что печалило меня в детстве больше всего. У других детей речки в селах были, а у меня нет, – непорядок! Неподалеку от нашего дома вырыли и наполнили несколько прудов, в них дети купались и рыбачили, местные разводили в них рыбу. Мне же купаться в них запрещалось, я мог только смотреть издалека на воду, да и то, когда отец решался-таки со мною пойти, наконец, погулять за поля. Видите ли, эти поля, ошибочно казавшиеся мне в детстве безграничными, отмежевывали Степные Хутора от другого населенного пункта – села Большевик. Выходить на них сам, за границу деревни, я не решался, так как на полях жил один из драконов, казавшихся мне в детские годы непреодолимым препятствием, – как внимательный читатель, должно быть, уже догадался, – это было то самое злополучное здание с ядохимикатами.
Драконами я называю теперь все вещи, так или иначе связанные с риском, которыми занимались другие мальчишки – то есть схлестывались с огнедышащими чудовищами в рукопашной схватке, будучи бесстрашными рыцарями. Я в детстве парнем был трусливым и слабохарактерным, но со своими представлениями о чести. Понятия о ней, конечно, были насаждены мне дедом, – не отцом, который и сам был тот еще хорек. Дед, в частности, учил меня никогда не бить ногами лежачих, однако я был слишком трусом, чтобы вообще ввязываться в драку (и все же ввязывался, когда не имел другого выбора, но лежачим обычно били меня), к тому же чаще всего я не имел чего отстаивать, хотя, как помниться мне, причина для драки во дворе всегда находилась у других парней.
Это петушиное ребячество, привет из первобытного прошлого, – залог правильного и естественного возмужания! Знали бы вы, как сильно я комплексовал из-за собственной натуры, видя удаль иных одногодок, становившихся впоследствии знатными кутилами и повесами. Хулиганы пользовались не меньшей славой. Слухи об их подвигах и похождениях разносились по просторам родного города щебетом дам их сердца (отнюдь не целомудренных дев, таких спасают не от лап дракона, но от серости быта), я же тем временем все больше отдалялся от сверстников и запирался в своей ракушке, не желая играть роль вторичного на всех праздниках человека. Как следствие этого, уже в подростковом возрасте, в средней школе, я прослыл среди своих чудаком, если не сказать хуже, – дурачком. И знаете, было тогда во мне что-то от подростка Достоевского, от печально известного Аркадия Макаровича Долгорукого. Правда, Аркадий, в виду благородного духа эпохи, специфики личности и воспитания, подростком остался и в свои двадцать, я же обладал некоторыми характерными ему чертами вплоть до первых курсов университета, во время прохождения которых окончательно лишился большинства своих детских иллюзий.
Однако мы удалились от темы, вернемся же теперь к прудам, хотя, казалось бы, что есть двор, если не пруд со своим разнообразным наполнением, и что есть школа, если не общий аквариум зоомагазина? Впрочем, куда больше, чем водоемы непосредственно, меня в тех моих с отцом путешествиях привлекал сам путь туда, обычно полный приключений и невиданных зрелищ.
Дорога вилась между златых кудрей полей этаким пробором, змейкой, и когда ветер дул, расчесывая гребнем злаки, шевелюра культуры шумела, как деревья кронами, а из своих нор показывали тогда острые мордочки, чтобы разведать обстановку, пугающиеся малейшего шороха полевые мыши. По обочинам дорога обычно имела рытвины от колес тяжелых машин: грузовиков, тракторов и комбайнов. В тех рытвинах, покоящихся в тени, отбрасываемой лесом колосков, лужи после каждого дождя могли сохнуть неделями. На поверхности их плавали жабы, а на дне лежали червяки. Нередко расплющенные тела повернувших не туда червяков обнаруживались рядом, покрытые корочкой песка, иссушенные солнцем и растрескавшиеся. Эти несчастные путешественники, в кои-то веки выбравшиеся из безопасных яслей почвы в большой и опасный мир, погибали под колесами велосипеда или автомобиля, бальзамируясь грязью и превращаясь в раздавленных мумий. Иногда встречались на дороге гусеницы, обычно поедаемые или утаскиваемые муравьями в свое логово. Нередко тем работягам везло найти уже мертвую или на последнем издыхании одинокую кобылку саранчи, и тогда ее постигала та же участь.
Я шел с отцом бок о бок и вертел головой на все стороны, как флюгер при частых переменах ветра, вслушивался в стрекотание кузнечиков и выглядывал грызунов. Кузнечики стрекотали исправно, грызуны держались от дороге на расстоянии. По ней так часто громыхали машины, что Изредка в небе пролетали птицы, преимущественно одинокие ласточки. Кажется, пару раз на том пути я видел коршуна, неспособного высмотреть добычу из-за большой плотности посадки злаков, его время наступало после жнив. По всей продолжительности дороги нам сопутствовали также бетонные столпы линии электропередач, старые и местами покосившиеся, как Пизанская башня. Маленьким я боялся к ним приближаться, опасаясь, что они рухнут вниз.