355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кустовский » Деревня (СИ) » Текст книги (страница 5)
Деревня (СИ)
  • Текст добавлен: 13 ноября 2020, 17:30

Текст книги "Деревня (СИ)"


Автор книги: Евгений Кустовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

  Итак, в один из его приездов отец с улыбкой на лице преподнес мне змея, сине-красного, чудесного. И да, это был сюрприз: я знал, что что-то будет, но не знал наверняка что именно и уж точно не догадывался о том, что этим чем-то окажется в итоге воздушный змей. Во всяком случае в перечне вариантов, которые я перебирал у себя в голове, такой игрушки не было. Сюрпризу я, конечно же, был рад и сразу же опробовал змея у нас во дворе. День на удачу выдался ветреным, как, впрочем, и почти все дни в ту неделю, погода была пасмурной, но не дождливой, а ближе к обеду тучи немного развеялись и землю осветило солнце. В нашем дворе, однако, ветер был не так силен, – слишком много преград для него. Как результат, мне удалось запустить змея, но не высоко, и хотя я был рад даже этому небольшому успеху, отец, не иначе как на радостях от моей бурной реакции на его подарок, пообещал сводить меня на поля, как только освободится от работ на сегодня.


  День приезда был для отца разгрузочным, – хлопот по хозяйству оказалось не так много, и после обеда мы с ним, как и было обещано, отправились запускать змея. Это были те самые поля, что начинались сразу же за нашим домом и на которых был расположен столь пугавший меня в детстве склад ядохимикатов. Поля на тот момент уже скосили, подготовив нам площадку для игр. Будто знали наперед, что мой отец приедет и что он привезет с собою в качестве подарка. О времена! Тогда песочницей мне служил весь мир. Я верил, что каждая улыбка, посвященная мне, – искренняя. Наивное дитя, я заботился об искренности улыбок вместо того, чтобы радоваться их наличию.


  Весь урожай с полей, еще недавно колосившийся и танцевавший под ласковым гребнем осенних ветров теперь был скошен и собран в скирды. Если бы не солнце, окаймленное белым, безоблачным ореолом святости, зависшее высоко во тьме налитого железом тяжелого неба, как желток среди белка на сковородке, – если бы не его тусклая лампада, то представшая перед нами картина была бы, без сомнений, слишком мрачной и неподходящей для ребенка. Вместо красивых, пышных златых кудрей, земля встретила нас жесткой, неравномерной щетиной, оставшейся после бритья стригущей машинкой комбайна. Словно безутешная мученица, принявшая монашеский постриг из-за смерти своих детей, – такое страшное видение Земли приходит мне на ум теперь, спустя много лет, при вспоминании той картины полей после жнив. Совсем скоро должна была наступить зима ее жизни, золото полей и синева неба смениться белым и черным убранством монашеской рясы, а весной из-под снега вновь возникнет она – обновленная и непорочная, не знавшая разочарований и душевной боли, вечно наивная дева. Трагедии ее жизни суждено повторяться вновь и вновь, и так до скончания дней насущных в повторяющемся цикле перемен или пока не сделает последний шаг нога человека.


  На полях для ветра не было препятствий, парус змея вздулся, а нить, связующая его и меня, очень скоро натянулась до предела, как струна. Змей гарцевал на воздушных потоках, подобно жеребцу на скачках. То снижался, то вновь взмывал, и точно так же, вторя его движениям, ослабевала и вновь натягивалась струна, дергалась моя рука, силясь удержать пластмассовую ручку, к которой та крепилась. Мне было пять, и я сжимал ручку крепко, будучи уверен в своих силах, но раз за разом она вырывалась из моих вспотевших ладошек и устремлялась в погоню за змеем. Она тащилась по земле, вздымая пыль с полей и цепляясь за остатки сухих стеблей. Испуганный я спешно гнался за ней, румяный и разгоряченный, отец смеялся, – это была идиллия.


  Во многих древних культурах было принято почитать змею, как символ плодородия, – тем более красивой и одухотворенной мне представляется та наша с отцом забава при рассмотрении ее под таким углом. Пускать змея там, где еще недавно колосился урожай. Почитать жизнь на фоне смерти. Уроборос означает вечность, змей над полем, – вечность перемен.


  Всего дважды мы с отцом совместно рыбачили, оба раза на отдыхе в Конче-Заспе. В первый раз мы, обогнув озеро, в котором купались отдыхающие, из любопытства вышли через дыру в заборе, высоком, бетонном, на той его стороне обнаружив пруд с одиноким причалом. На следующий день произошел мой первый урок рыбалки. Специально с намерением порыбачить на отдыхе отец перед той поездкой приобрел мне и себе удочки. Моя удочка, синяя, была намного короче его красной. С завистью я косился на нее тогда и помню, как отец обещал мне, что, когда я выросту, он подарит мне свою. Несмотря на мой малый возраст, а мне на тот момент исполнилось девять или десять, причал был слишком узок для нас обоих. Он к тому же был местами прогнившим и никак не мог считаться надежной опорой. Доски причала скрипели, когда я на них наступал, а это, замечу, я – маленький мальчик, – что же до отца, то он всерьез опасался, как бы под его ста килограммами причал посредине не сложился бы вдвое. Впоследствии вышло, однако, не так, но обо всем по порядку.


  Из наживки у нас был только хлеб, крючки – самые обыкновенные. Впрочем, и в пруду, не водилось ничего экзотичней карасиков. От хлеба мы отрывали немного материи и, смочив слюной, скатывали ее в шарики. Получившуюся массу нанизывали на крючок, затем забрасывали в воду. Отец учил меня азам, говорил он много и не только о рыбалке, для нас это занятие было также поводом пообщаться. К сожалению, за годы, прошедшие с тех пор, его наставления в этом нелегком ремесле мною почти позабылись, оставшись по большей части невостребованными, так как заядлым рыбаком я так и не стал. Так получилось, что я ни разу не рыбачил с дедом, который любил это дело побольше охоты, в которой также был искусен – это, конечно же, с моей стороны огромное упущение, однако в те годы, когда это было возможно и легко осуществимо, меня занимали совсем другие вещи, а после – стало уже слишком поздно.


  В тот день, вернее часть того дня, проведенную вместе с отцом, улов наш был скудным. Справедливости ради отмечу, что порыбачить толком нам удалось меньше часа. Небо было пасмурным все утро и ближе к окончанию рыбалки разразился дождь, проливной, – самый настоящий ливень, он-то и согнал нас с причала. Отец – мой капитан – отдал приказ поворачивать баркас к берегу, что в переводе означает сматывать удочки и поскорее бежать домой. Я был юнгой, жутко неопытным и неловким, таким неловким, что в реальном плавании меня бы скорее скормили акулам, нежели довезли обратно до берега, не говоря уже о втором шансе. Испуганный внезапным ливнем и, как следствие его, спешкой я с горем пополам управился со снастями, а когда пришла пора выдвигаться, сделал неверный шаг и провалился ногой в воду. Я выбрал не ту доску, за что и поплатился. Выругавшись, отец вытащил меня из воды чуть ли не за шкирки, как дрянного котенка, одним резким движением поставив на ноги в безопасное место. Во весь путь домой он молчал угрюмо, предвкушая, видимо, реакцию матери, – за ней, как мне помниться, не заржавело. И мы не заржавели от воды. Потом еще рыбачили, и все те разы были куда успешней этого первого раза, блина, как говориться, вышедшего комом.


  История со змеем и наши с отцом скромные рыбацкие потуги для меня неразрывно связаны. Первая – это расцвет наших отношений, вторая – закат и увядание. Ближе к подростковому возрасту я начал меняться и уже не мог спокойно выносить его подколки, он же был по словам матери «таким человеком», подкалывал, что называется, «любя», для меня в самый разгар подростковой ломки эти ее отговорки ничего не значили и уж тем более ничего не могли изменить.


  Каждый раз, когда, предаваясь ностальгии, я рыбачу с отцом в Конче-Заспе, в прозрачной глади вод я наблюдаю отражение пасмурного неба и трепещущего под налитыми свинцом облаками змея. Точно также, как змей, но в своей стихии, поплавок трепещет и гарцует, тревожа поверхность воды волнами. – Не сейчас! – громко шепчет отец над самым моим ухом, – Потерпи, сынок, еще не время... Дай крючку вонзиться как следует! Он охвачен азартом, присущим, должно быть, всем мужчинам, я, к стыду своему, и возможно в силу возраста, азарт этот чувственно тогда так и не распробовал. Но он советует, и я даю крючку вонзиться.


  Пруд для меня выходит из берегов, становится морем, затем океаном, поплавок накреняется вбок, как плавучий маяк во время, предшествующее шторму, когда волны высокие, а на горизонте уже виднеются черные столбы туч, но еще есть время уйти без потерь. Все матросы с надеждой косятся на капитана, однако слишком страшатся его, чтобы предложить отступление. Капитан хладнокровно решает стоять до последнего. самые опытные среди моряков качают отчаянными головами, пережив сотню штормов, в предвкушении готовятся к сто первому. Они не намерены сложить свои головы, но перечить морскому волку не смеют. И даже худшая буря в Судный день не сможет сорвать эти головы лучше, чем они сами умеют, пришвартовавшись в каком-нибудь из портовых кабаков.


  Отец сопит в нетерпении леопарда, наблюдающего антилоп на водопое. Мои коленки предательски дрожат и норовят, подогнувшись, уронить тело, но в тоже время я собран, все мое я буквально сосредоточено на конце удочки и через леску, к нему прицепленную, сосредоточено на поплавке. Бедная рыба, заарканенная, пожалуй, худшим лассо в мире, как и дикая лошадь, не желает сдаваться так просто. Она мечется во вред себе из стороны в сторону в призрачной надежде приговоренного к смерти вырваться из ее костлявой хватки, а поплавок неотступно следует за ней, как морской дьявол, неумолимый судья и безмолвный палач. Тем времени петля сжимается все туже. Катушка разматывается, леска скользит, срезая гребни бушующих волн, подобно лезвию ножа, срезающему пивную пену с бокалов в тех прибережных забегаловках, где рыбаки коротают вечера за выпивкой и азартными играми, в компании женщин на одну ночь отдыхают от трудовых будней. Гильотина, – и та режет хуже! Чего уж говорить о топоре палача?!..


  И в тоже время я в прошлом. Леска – это нить между двумя мирами, мост между прошлым и будущим, между отцом и мной. Упадет он и связи не останется. И будучи там, у пруда, на пике напряжения, верхом на пуле, часть меня находится в прошлом, на пустующем поле, в компании змея, отца и скирд. Это мое тихое место, но в тоже время и эпицентр беснующегося урагана, око бури.


  – Тяни! – кричит отец.


  – Тяни! – истошно вопит капитан, привязанный к мачте, в тщетных, тщеславных попытках перекричать глас разъяренного Нептуна. Ему нужен этот улов, все, что они смогут достать, вырвать из лап пучины. Он жаден и алчен, как и все моряки, – жаден и алчен, как и все люди. Его пороки, – пороки каждого, только умноженные во сто крат. В этот миг он – пример худшего из грешников. Лишь китобои пали ниже, замахнувшись на подобное себе. Убивший же другого человека из корысти, но не по нужде, – теряет право называться человеком.


  Рыбка трепещет на леске, роняя капли воды с хвоста на дерево причала, совсем небольшая по размеру, но огромная по своему значению. Это мгновение, – момент триумфа есть во всех занятиях рода людского. Охотник наблюдает, как падает его добыча, начиненная свинцом. Рыбак видит рыбу, трепещущую перед ним. Борец – поверженного на лопатки противника, чистая победа! Полководец видит родное знамя, реющее над полем битвы, слышит крики своих солдат, восхваляющие его! Он слышит свое имя! Первооткрыватель, водружая флаг родной страны на новой покоренной высоте, предвкушает те же крики по возвращению домой. Уже на тот момент он видит свое имя на страницах истории. Ученый-вирусолог открывает новый штамм опасного вируса, чтобы создать лекарство. Он предвкушает пользу и овации спасенных – мысли об этом спорят его труд.


  Найдя замок, в природе человека искать ключ, чтобы достать сокровище. Так повелось со времен Адама и единственный замок, ключ от которого утерян безвозвратно, где не помогут ни воровская смекалка, ни отмычки, – это замок от врат Эдема, – замок потерянного рая. Все мы грешны от рождения.


  Рыбка вьется в воздухе, роняя капли воды на причал, – первые капли дождя тревожат гладь пруда. Будто тысячи поплавков клюнули разом, отбирая мгновение славы и похвалы отца у маленького мальчика, препятствуя рождению мужчины. Я не испытал обещанного триумфа тогда. Вернее, испытал, но был он слишком краток, слишком мимолетен, чтобы я успел его распробовать как следует, успел запомнить. Триумф – вещь первобытно грубая, но в то же время хрупкая и изящная. Она, как стрекоза: промедлишь – улетит, но слишком красивая, чтоб упустить момент и не жалеть об этом.


  Порода донесла до нас отпечатки каменноугольной меганевры – одной из крупнейших стрекоз, когда-либо тревожащих взмахами своих крыльев воздух планеты. Ученым, открывшим ее, пришлось довольствоваться лишь отпечатком настоящего триумфа, но даже отпечатка хватило, чтобы увековечить их славу. Порода помнит меганевру, она видела ее вживую. Вся палеонтология – это насмешка вечного над скоротечным. С годами научного развития, по мере того как наш инструмент становится все совершеннее, наши доводы, опираясь на все более точный и широкий набор сведений, становятся все увереннее. Не за горами те времена, когда хроника всего живого окажется исписанной вдоль и поперек, вплоть до последней точки. Тогда новая высота покориться человеку, и стоя на высоте укрощенной породы, мы наконец оторвем глаза от земли, оценив открывшиеся перед нами перспективы нового горизонта, а до тех пор все – лишь гадание на костях.


  Тот день в деревне закончился для нас с отцом на скирде. Я вдоволь нагонялся, играя со змеем, а он к тому моменту устал за мною бегать. Как следствие, никто из нас не противился отдыху. Мы забрались на скирду, и с ее высоты пятилетний я смог взглянуть на поле по-другому. До этого я преимущественно смотрел только вниз, себе под ноги, и вверх – на змея, вверх, впрочем, куда чаще. Теперь же мне представилась возможность охватить картину в целом. Вокруг были другие такие же скирды, как острова среди высохшего моря или планеты в бесконечной черноте космоса, только в отличие от нашей планеты – никем незанятые, ненаселенные. Пустующее пространство, прерываемое изредка такими вот островами, тянулось до самого горизонта, где между тем алел закат. Сковородка неба раскалилась к тому моменту до предела: само небо было серо-белым, с тяготением к последнему, закат – багровым, солнце смотрело на опустевшие поля с укором, предвещая нерадивым землянам близкие холода. Птицы тревожно вились в высоте, при таком небе, казалось, они чувствовали себя неуверенно даже в родной воздушной стихии. Пролетая над нами, птицы кричали.


  У отца с собой был фотоаппарат. Он запечатлел меня на фотографии. Его первенец, – его триумф!.. И точно так, должно быть, радовалась Гея своим первенцам, некогда населившим сушу. Точно так заботливо укутывала она их останки камнем, – хоронила воспоминания о них в своем лоне. Прах к праху, – Земля к Земле! Таким образом, мы, изучая отложения, по сути дела листаем семейный фотоальбом, где под каждой фотографией в строке дат записаны геохронологические периоды. Присущее родителю присуще и детям, мы – люди – всего лишь часть из них, по вседозволенности возомнившая себя любимой.


  Я запомнил тот день.




  Обстановка в доме




  Спальная комната – обычно тусклое и слабоосвещенное место, особенно в такое, утреннее время суток. Прямые лучи солнца почти не проникают сюда, что, однако, не защищает комнату и ее обитателей от более позднего дневного зноя, разносимого воздухом, проникающим сквозь открытые окна и будто бы даже просачивающимся сквозь невидимые человеческому глазу, но, несомненно, существующие поры в стенах. В комнате всего четыре окна: два выходят на северную стену, два – на восточную. Под одним из окон восточной стены, а именно под тем, что ближе к кухне, стоит диван. Кроме него в комнате еще есть два спальных места, на сей раз полноценные кровати, у северной стены, двуспальная, и у западной – рассчитанная на одного человека, но широкая и высокая, обожаемая мною за ее мягкую перину. В более поздние годы я спал на ней, в ранние – вместе с матерью на двуспальной, а на той, которая нравилась мне, спала тогда бабушка Катерина. Случалось мне маленькому спать и на диване, в таком случае мне под бок подставляли еще табуретки, чтобы я чего доброго ночью, ворочаясь, не свалился на пол. Над двуспальной кроватью висел старинный ковер, богато украшенный узорами вышивки, которые я разглядывал перед тем как заснуть и сразу после того, как просыпался, нежась в постели, до того, как о моем пробуждении узнавала мать и звала завтракать. Родные мне давали выспаться, им же самим в селе поздно вставать было несвойственно. Даже моя мать, ох как любившая поспать, в деревне против своей воли превращалась в жаворонка, поднимаясь зачастую ни свет, ни заря, в тот самый петушиный час.


  Пол в доме везде деревянный, стены по большей части покрыты штукатуркой, но кое-где, и в частности, в спальной комнате – мозаикой плит, синих и бирюзовых, в случае одной стены из четырех (южной) и обоями в случае прочих трех стен. Между вторым восточным окном и первым северным, в угол между стенами втиснулась шифоньерка. Правее нее – стол и на нем телевизор. Над шифоньеркой висело зеркало, на шифоньерке обыкновенно было разложено содержимое маминой косметички и медикаменты, упрятанные подальше от солнечных лучей. Помимо всего вышеперечисленного, в комнате был еще гардероб. Большой и старый платяной шкаф стоял в углу между западной и северной стеной. Между ним и двуспальной кроватью находилось еще окно. В шкафу хранилось постельное белье, одежда и полотенца, а также старый альбом с фотографиями и автобиография моего прадеда, написанная от руки.


  Теперь перейдем к кухне и по совместительству гостиной. Как я уже писал ранее, дом был небольшой, состоял из двух комнат, собственно, кухни и спальни. Комнаты межевали двустворчатые двери на щеколде, белые, тонкие и высокие, с местами облупившейся краской и имеющие замочные скважины. Рабочий ли был в них замок я не знаю, даже щеколдой мы на ночь запирались далеко не всегда. Между кухней и спальней пролегал еще баррикадой злосчастный крутой порог, об который я малышом частенько спотыкался, и дорожка, стелившаяся поверх порога, которую я по детской бестолковости своей постоянно взбивал ногами, за что меня ругали.


  Кухню каждого настоящего деревенского дома стоит начать описывать с печки. У нас их было целых две: непосредственно печка в традиционном ее понимании, этакая пышка, гостеприимно распахнутая и занимающая вместе со своими грандиозными боками чуть ли не половину всего помещения, и грубо сделанная груба, топившаяся куда чаще первой. Когда наступали холода – для обогрева пользовались грубой, печка же была скорее ценным экспонатом из прошлого, нежели рабочей лошадкой, хотя временами прабабка пользовалась и ею в приготовлении пищи. Груба была встроена в стену между спальней и кухней, в спальню она выходила выпуклым задком, именно эта часть спальной комнаты была облицована плитками. Те же самые плитки покрывали и внешнюю часть грубы на кухне. Ее жерло закрывалось железной дверцей, почерневшей, с внешней стороны от старости, с внутренней от сажи. Груба годилась только на обогрев, еду же готовили на плите, запитанной, что примечательно, не от баллона с пропаном, как это часто бывает в глухих деревнях, но от природного газа, проведенного в дом по трубам.


  Деревянный пол в кухне был вечно устлан разнообразными дорожками и тряпками, собирающими на себе уличную грязь и пыль и регулярно потому стираемыми. Само дерево половицы было покрашено в темно-красный, вишневый цвет, а засохшая краска, забив собою щели, заткнула тем самым выходы букашкам из подполья. Впрочем, самые мелкие из них, самая мелюзга, вроде муравьев, все равно умудрялась как-то находить входы в дом, одной ей доступными путями и методами пробираясь внутрь.


  Стол на кухне был тяжелым, широким и длинным, способным уместить за собой по меньшей мере шесть человек, а если эти шестеро потеснятся – то и все восемь. Вернее, всего было два стола: один большой, прямоугольный и, собственно, столовый, с голубой столешницей, и один у плиты, маленький, квадратный, словно увеличенный в размерах табурет. Последний служил при готовке вместо кухонной тумбочки. Плита старая, тоже белая и тоже с облупившейся краской, как и двери между комнатами, только она в довесок к тому имела еще и ржавчину. За пять лет до Акулининой смерти плиту купили новую. Между длинным столом и восточной стеной кухни, выходившей двумя окнами во двор, вдвинута тяжелая лавка, выкрашенная, как и пол, в красный. Бабушка рассказывала мне, малышу, что были времена, когда на таких вот лавках спали люди, будучи рады просто иметь кров над головой, не говоря уже о таких удобствах, как кровать. Мне в этой связи припоминается повесть «Поликушка» Толстого, битком набитый постоялый двор, описанный в ней, вспоминается Жан Вальжан из «Отверженных» Гюго, девятнадцать лет не спавший на нормальной кровати, и, конечно же, небезызвестный Платон Каратаев из «Войны и мира» того же-таки Толстого, простой мужик, которому что пол в бивуаке, что барская постель, – блаженный, одним словом. Да мало ли примеров нужды в мировой литературе, право? Я на эту лавку даже забраться толком не мог – слишком малое пространство разделяло ее и ножку стола – между тем как именно на лавку меня всегда и посылали родители, пока я был мал. С обратной стороны стола стояли стулья и табуретки, на которые садились взрослые и на которых я хотел сидеть вплоть до последних своих поездок в деревню, когда наконец дорос до них возрастом.


  Прямо напротив стола, если сидеть на лавке, была печка, справа от печки – груба. По левую руку от сидящего – малый стол и плита, прилегающая к стене, разделяющей внутренний дом и внешний.


  За дверным проемом, куда более широким, чем тот, что делил спальню и кухню, начинались сени. Из сеней было три пути, кроме как на кухню: дальше на веранду, наверх, на чердак, или в чулан, откуда также вел путь вниз, в подвал.


  Помимо внутреннего подвала, расположенного под домом, где хранилась консервация, мы имели также внешний подвал во дворе, куда складировалась картошка.


  На чердаке дома пылился разный хлам, вроде старых картин, давно и ни на что негодного тряпья. Еще там были бутыли с самогоном, которые прабабкой моей Акулиной береглись на случай собственной кончины. Ими ее предполагалось поминать в черный день, однако многие энтузиасты, любители «подзаправиться», в том числе и Григорий, ее младший сын, начали это делать еще при жизни старушки, то и дело исподтишка заползая на чердак и прихлебывая самогон из тех неприкосновенных запасов. Бутыли затыкались кукурузными початками и даже был случай, когда после одних таких прижизненных поминок початок вошел в бутыль неглубоко, засев в горлышке неплотно. Как следствие данной ошибки, часть спиртного из емкости благополучно испарилась, оставив интересующимся самогоном не солоно хлебать одну воду. Впрочем, еще как минимум пара бутылей была в их распоряжении.


  В чулане стояло несколько сундуков, отличающихся наполнением слишком разнообразным, чтобы описывать его целиком, вплоть до последней соринки. Из того, что точно помню, там хранились фотографии, одежда и кое-какие инструменты моего деда. Однако не все инструменты хозяйства, но только часть из них, состоящая из нескольких молотков и лобзика. Прочие инструменты находились в сарае, на нижнем его этаже, распределенные по помещениям в соответствии со своим назначением. Чулан также был обителью пауков, ловивших самых умных мух, то есть таких, которые проникли в дом через веранду, при этом не соблазнившись висящей в ней мухоловкой, – и других «одомашненных» насекомых, потревоживших их сети.


  Теперь перейдем к описанию веранды – самого светлого места в хозяйстве по убранству обстановки. Веранда была деревянной и, если мне не изменяет память, более поздней достройкой, чем прочие помещения в доме. Выкрашена в белый и синий, как какой-нибудь из амбаров в американских фильмах, в ней я провел многие часы, играя с Рыжиком и своим цыпленком. Синими были внешние стены, белыми рамы окон и проема входной двери, а также рама проема двери, ведущей в сени, мне маленькому представлявшаяся огромной аркой.


  Когда дождило я любил садиться на стул у входной двери, обычное место моей прабабки, с высоты которого она обозревала двор своим хозяйским взглядом. Усевшись там, я приоткрывал дверь и наблюдал за тем, как ливень льет за ней, иногда брал с собою на веранду книгу почитать. Дальше по тексту будет об этом более подробно, а пока вернемся к мебели и утвари.


  Кроме стула, на веранде был также стол и табуретка. Над столом, от гвоздя до гвоздя, была протянута веревка для белья. Еще здесь были миски, ночвы и ведро, иногда несколько ведер: одно полное и одно пустое. Следить за тем, чтобы в полном ведре всегда оставалась вода входило в число моих поздних обязанностей, тех, что закрепились за мною, когда я достаточно вырос и окреп, чтобы самостоятельно ходить за водой к колодцу. По вечерам на веранде мылись, грея воду кипятильником.


  Ближе к ночи это место и весь дом в целом преображались. Длинные тени, выросшие за день, ниспадали театральными шторами то тут, то там, пряча мебель и скрывая в своих темных закромах секреты, непредназначенные для людского ока тайны. Будто некий неизвестный художник – драматург прятал от глаз зрителя весь незначительный, неподходящий к разыгрываемому моменту реквизит, оставляя на сцене лишь то, что было необходимо в соответствии со сценарием постановки. Тряпичные дорожки, в дневное время раздражающие меня тем, что на них постоянно приходилось отвлекаться, расправляя непослушные складки и изгибы материи, в ночное время замещались дорожками света, ложащимися прямо поверх них. По этим самым дорожкам я – пятилетний малыш, завернутый в простыню на голое тело – и бежал, так быстро, как только мог, из веранды в спальную комнату, не смея наступать на темные, неосвещенные участки пола. Мне казалось, что если я ошибусь на том пути хоть раз, то меня схватят призраки и непременно утащат в свое логово, куда подальше от матери и дневного света.






  А вот и этот дождливый день!




  Если в солнечные дни меня будили крики петухов, то в дождливые, прямо как тот, который будет описан дальше, курятник запирали, а просыпался я от стука капель по стеклу и крыше дома. Первое, что я видел, открыв глаза, – был белый потолок и гамак паучьих сетей, растянутый в одном из его уголков. В эти сети редко когда попадали мухи. Они в основном цеплялись к клейкой ленте мухоловок, подвешенных на люстры в кухне и на веранде. Мухоловки отбирали у пауков пищу: мошек, мух и изредка, вероятно по случайности залетевших туда, комаров. Должно быть, поэтому те пауки, которые водились у нас в спальне, казались мне такими совсем не по-паучьи тощими. И как когда-то, во времена промышленной революции, ручной труд, неспособный удовлетворить всевозрастающие потребности общества, уступил место машинному производству. Дарма, что рук у пауков по восемь на брата, а не пара, как у людей. Прогресс, – что поделать? Того и гляди грянет революция, только вместо того, чтобы разбирать мостовые на заграждения и снаряды, в ход пойдут с учетом местности яблоки конского и лепешки коровьего навоза, пауки уподобятся обезьянам из зоопарка. Впрочем, сомневаюсь, что эти грациозные насекомые когда-нибудь на подобное варварство согласятся, ведь варварство порождает цивилизация. В дикой природе нет деления на правых и левых, на богатых и бедных, на правильных и ложных. Нет пирамид социальных, но есть пирамиды естественные, где вхожий в них ест и пьет соразмерно длине своих лап и остроте своих клыков, а пожирая, включает в себя пожранное. На вершине каждой такой пирамиды находится тот, кто пожрал все.


  Проснувшись, я свешивал ноги с постели. Изучал какое-то время свои пальцы, ворошил ими, словно проверяя на способность сгибаться и разгибаться, готовность к труду. Затем переводил взгляд на комнату, изучал обстановку. В зависимости от возраста я мог проснуться в разных частях спальни. В ранние годы – эта была двуспальная кровать, и тогда в глаза мне первым делом бросался выпирающий задок грубы, его мозаика из плит. Левее нее была дверь, ведущая на кухню. В более позднем возрасте я просыпался на диване, а дверь эта тоже была слева от меня, у самого его изголовья. Или же большая, одноместная кровать – моя любимица – тогда слева был шкаф, справа и позади меня – стены, ну а прямо передо мной – вся комната как на ладони.


  После пробуждения я обычно шел на кухню, там, за редкими исключениями, когда я вставал раньше обычного времени, уже вовсю кипел процесс готовки. Стряпала бабушка Катерина или мать моя, Алла, но всегда либо одна, либо другая, никогда они обе. Потом, уже намного позже, когда я сам решил начать осваивать азы приготовления пищи, мать мне призналась, что другую хозяйку (или хозяина в моем случае) на кухне рядом с собой с трудом терпит, однако так, наверное, у многих женщин. В конце концов, откуда иначе взяться всем этим историям о нетерпимости свекрови к избраннице своего сына? Здесь сыграло не последнюю роль также то, что мать моя, повторюсь, отличалась горячим темпераментом, всегда и во всем, когда ей это было нужно, находила повод для недовольства своими ближними. Это не значит, что она не умела сдерживаться, – попросту не хотела: в отношении нас с отцом, своих подчиненных, а также ближайших родственников. Чаще всего, однако, мы ее негодования и правда заслуживали. Мать – от природы чистоплотна, как саламандра, не выносит грязи, ну а мы – дрянные мальчишки – из нее прямо-таки сделаны. Бабушка, сколько ее помню, была много мягче матери и лояльнее по отношению к другим людям. За горячую кровь, таким образом, мать моя и все мы – от ее дурного нрава потерпевшие – должны быть признательны Валентину – ее отцу и, стало быть, моему деду. В отца мама вышла и внешностью.


  Вместо того, чтобы идти прямиком на кухню и выяснять там у людей обстоятельства начала нового дня, которое я проспал из-за возмутительной халатности ответственного за мое пробуждение петуха, мы с вашего, дорогие читатели, позволения, конечно же, направимся, в первую очередь, к зеркалу, расположенному над шифоньеркой, чтобы осмотреть теперь, раз уж мы разобрались с комнатой и интерьером, ее единоличного на данный момент властителя, то есть вашего покорного слугу. То, что мы увидим в зеркале, опять-таки зависит от выбранного нами возраста.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю