Текст книги "Деревня (СИ)"
Автор книги: Евгений Кустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Рассматривая меня пятилетнего, мы сможем даже не без удовольствия наблюдать в отражении зеркала купидона или putto, изображения которых на полотнах, в скульптуре и керамике частенько еще принимают за херувимов. Я, однако, далеко не ангел, ни по происхождению, ни по характеру, в связи с чем никогда не мог похвастаться наличием крыльев за спиной. Мои волосы в детстве были отнюдь не кудрявыми, но прямыми, зато светлыми (светлее даже пшеницы) – этого у них не отнять – а талия была много уже вышеупомянутых putto, да и весь я был худым, но никогда не сказать чтобы тощим. Также я, по возможности, избегал расхаживать в костюме Адама даже перед самыми близкими своими родными, будучи стеснительным по натуре уже в том пятилетнем возрасте человеком. Лицо мое в ранние годы отличалось девичьей красотой и очарованием, мужчине отнюдь нелестным. От матери я получил в наследство нос куницы, который с годами, однако, приобрел характерную горбинку немногим ниже переносицы и некоторые черты, присущие большому носу моего отца. Мой нос к тому же по отцовскому же примеру потом здорово прибавил в размере, занимая в зрелости треть лица. Из других характерных черт могу описать также небольшой рот с довольно тонкими губами и треугольные (но не равнобедренные), немного раскосые в уголках глаза. С юности, когда я хмурюсь, несколько правее переносицы формируется примечательная кривая складочка – уродливая в своей асимметричности черта, которую я в себе очень люблю.
Взглянув на меня в возрасте одиннадцати-двенадцати мы, первым делом, без сомнений поразимся тому, насколько же я растолстел за эти шесть лет. Уверен, у каждого человека в загашнике личного опыта найдется, по крайней мере, парочка примеров людей, которым полнота идет к лицу. Так вот – это не тот случай. Помимо, собственно, того, что лицо у меня всегда толстеет в последнюю очередь, могу сказать, что я из той породы людей, фигура которых, прибавляя в весе – дряблеет, но не как у некоторых, – наливается соком. Как раз-таки в возрасте одиннадцати-двенадцати лет я имел удовольствие погостить некоторое время, если не ошибаюсь, всего около двух недель, у другой моей бабушки, отцовской матери – Валентины или бабушки Вали, как я ее в быту называю. У нее я, кроме того, что набрался опыта в общении с котами, которых у бабушки на тот момент было целых два: Пушок и Серый (Тишка к тому моменту скончался, я застал его маленьким в последние годы жизни, и хоть и смутно, но помню уже стариком); познакомился с прецедентом совместного проживания тараканов и многоножек, ополчившихся на бедную мою старушку, словно чернь из Дворца Чудес, ополчившаяся на Людовика XI в XV веке; познал творчество Юрия Никитина под псевдонимом Гая Юлия Орловского и разжирел на эклерах, которые бабушка закупала для меня оптом. Уехал, стало быть, стройным, а к матери вернулся уже с первой степенью ожирения. С тех пор полнота мне по жизни присуща, в разные годы – в разной степени.
В старшей школе, в возрасте шестнадцати лет, я начал увлекаться спортом (вот только любовь эта отнюдь не была взаимной, как это часто случается, – спорт, к моему сожалению, не увлекся мной), ходил в спортзал, а позже на разные секции, и ситуацию с физической формой немного поправил, однако вес не столько сбросил, сколько догнал его мышечной массой. В студенческие годы, правда, в очень краткие их промежутки, я со стороны и в одежде смотрелся даже, верно, подтянутым. Полноценно толстым же, как и полноценно худым, я успел побывать только в детстве, позже зависнув на золотой серединке с перевесом все же в сторону полноты. Но оставим мое весовое жеманничество, а также мой ограниченный спортивный опыт на будущее, для других произведений, в этом же я рассказываю вам о своей не менее ограниченной деревенской жизни, так как полноценной деревенской жизнью мое летнее фантазерство, описанное здесь, назвать никак нельзя.
Теперь от зеркала подойдем к окну. Оно совсем рядом, в двух моих детских шагах. Оконная рама белая и облупившаяся, покрыта вереницей трещин. Маленьким я любил трогать эти трещины пальцами, тем самым нанося еще больший вред краске, и вообще имел пагубную привычку изучать все встречающиеся мне шероховатости наощупь. Есть такое английское выражение, идиома – «It»s raining cats and dogs!" – что в переводе означает – «Льет как из ведра!». Жители туманного Альбиона знают толк в плохой погоде. И хотя собак Акулина при дворе никогда не держала, в последние годы так точно (был один случай со злым псом, на нее напавшим, после которого она зареклась их заводить), во всем остальном это выражение дает исчерпывающее представление о том, какой вид открывается нам за окном.
В метре от него трещит и стонет от порывов ветра вечно больной орех, дятлов в непогоду не видно. Как говориться, дороги размыло, и доктора не смогли поспеть вовремя, тем временем горячка разыгралась не на шутку. Под кроной дерева – природным настилом от дождя – в сухости, но не в тепле, сидит и вылизывается мой Рыжик. Его шерсть точно такая же, как и земля в его убежище, то есть сухая. Каким-то чудом, называемым, верно, животным инстинктом, который у нас людей атрофировался за века цивилизованности под весом социальной надстройки и выражается преимущественно в зрелом возрасте ломкой суставов и нытьем старых болячек, Рыжик сумел предугадать точный момент начала ливня и своевременно нашел себе укрытие. Теперь он сидел там, почти под самым моим окном, в ожидании, когда настырное ненастье закончится, погода возьмет свое, а он сможет отправиться на охоту. Увидев в окне меня, Рыжик тоскливо и жалобно мяукнет, совсем не так как мяукает в солнечные дни: рвано, с нотками мольбы, без привычного дерзкого, босяческого тона, – этакого специфического наречия арго на манер деревенских котов. Затем он состроит мне жалобную котячью физиономию из числа тех, на которые особенно падки старые девы, становящиеся впоследствии несчастными обладательницами семнадцати, а то и всех двадцати пушков. Девочки и мальчики с сердцем на нужном месте на них тоже падки, а я, хоть и устраивал жукам Помпеи в свободное время, чередуя потоки лавы с пытками испанской инквизиции, по отношению к млекопитающим (но не крысам) каким-никаким сердцем все же обладал. Теперь оно все целиком так и сжалось от невозможности помочь коту: нас (меня и вас, дорогие читатели) и его, помимо непосредственно стекла, разделяет сейчас москитная сетка и холодное сердце ледяной королевы, моей матери.
Насмотревшись на Рыжика, погоревав за него и с детской беззаботностью отпустив печальное зрелище спустя не более, чем минуту после того, как его увидел, я выхожу на кухню через двустворчатую дверь, которые по моим тогдашним представлениям бывают только во дворцах, и вижу отнюдь не Лувр, но любимую хату. Под ногами у меня не ковровые дорожки из королевского бархата, но старые и рваные ковры, с въевшейся в них многослойной грязью, так что и не отстираешь даже, как ни трудись.
Уже при приближении к двери, еще на подступах к ней, сквозь щель между ее створками, почти никогда не стиснутыми плотно, как клюв малиновки, губы молодой девушки, уставшие сдерживать ее щебет, из кухни доносится голос плиты.
Деревенская кухня – не то же, что и городская – та же в свою очередь, даже обставленная с наибольшей роскошью и шиком, уступает кухням лучших ресторанов мира. По аналогии с инструментами пианиста, деревенская кухня – это кабацкое пианино из Кентукки или любого другого из истинно-южных штатов, послуживших музой творчеству Уильяма Фолкнера. Глухое, расстроенное и дребезжащее, однако исправно удовлетворяющее потребности простого рабочего люда, оно не для Шопена или Листа, но исполняет основную свою задачу, непритязательному человеку позволяя набить прожорливое брюхо вдоволь, забросить ведро угля в топку локомотива. Кухня городская – это намеренное упрощение повара, компромисс между простотой низкого и изысканностью высокого, – это импрессионизм в музыке, Равель, Дебюсси, «меблированная музыка» Сати, чистое впечатление и минимально необходимое обличение его в форму, настолько воздушное, что, если на миг отвлечешься, то того и гляди, – тут же утратишь его нить, но c'est la vie – такова жизнь! Кухня ресторанная – это лоск столичных салонов, уже не Вена, но Париж, это XIX век, музыка канувшей в Лету эпохи концертного пианизма, – это фортепиано и зачастую поверхностная, но столь впечатляющая техникой виртуозная импровизация, сложности там, где можно обойтись просто, устанавливающие высокую планку мастерства для всех дерзающих.
Любая кухня – это орган к тому же, большее или меньшее число его труб и, как итог, множество функций, из которых за одну готовку пригождается хорошо если четверть. Каждая труба – это инструмент: сковорода, плошка, кастрюля. Их трезвон в наш прагматичный двадцать первый век (латиницы не заслуживающий), в котором в людях с таким трудом отыскивается хотя бы лучик – проблеск истинного, неискаженного временем или традицией вероисповедания христового света, и даже за тем лучиком зачастую скрывается вовсе не то, что кажется на первый взгляд, равнозначен перезвону церковных колоколов, обозначающих утреню, обедню и вечерню. Завтрак, обед и ужин – это обряды, в которых заключена религия нового времени. Увы, одним лишь духом святым теперь не накормишься, а было ведь время...
Прежде чем сесть за стол, я мою руки в умывальнике, словно сошедшем со страниц детской сказки о Мойдодыре. Централизованного водоснабжения в деревне нет и запасы воды в умывальнике регулярно пополняются водой из колодца. Управившись с утренней гигиеной, я сажусь за стол и набиваю живот под ласковым взором бабушки или требующим поспешить взглядом матери. Сугубо технически готовят они примерно с одинаковым мастерством, однако у каждой есть блюда, которые даются ей особенно хорошо. Мать моя – королева отбивных, бабушка – мастерица по части жаренной картошки и котлет. Вы скажете, что для того, чтобы приготовить такое, много мастерства не требуется? Я соглашусь, по части исполнения все так, однако есть в готовке еще что-то, помимо чисто механических движений рук, состояния приборов и качества ингредиентов. К примеру, полувековой бабушкин опыт ложится на ее еду почище нагара сковородки, один ее вид придает блюдам сытности и богатства вкуса. У матери как хозяйки есть свои преимущества, она – представительница деревенской кухни, перебравшейся в город, приобретя в позолоте, но по сути своей так и оставшейся деревенской. Мать куда более аккуратна и щепетильна, как в подборе ингредиентов, так и в своем поведении во время готовки. И мать и бабушка куда чаще действуют интуитивно, нежели с расчетом, здесь вам не ресторанная математика, но наглазное шаманство, своего рода кулинарная магия. Деревенская кухня много более христианская, нежели городская или ресторанная, она же профессиональная кухня, – кумиров здесь нет, а еда не фетиш, но пища; голод – не спрос, но потребность.
«Когда я ем – я глух и нем!» – любил мне повторять дед Валентин, проходив полжизни глухим на одно ухо. В молодости он побывал механиком на войне в Сирии, чинил там вертолеты и однажды, по его же собственному рассказу, потерпел крушение на одном таком, домой вернувшись контуженным и с другими пагубными для здоровья последствиями. К счастью, нравоучение это на глаза не распространяется и я, поглощая пищу, не забывал также смотреть по сторонам. Что более верно – не мог не смотреть, привыкши есть дома с телевизором, без него мне было скучно. Так как сидел я на лавке и окна, выходящие во двор, были, таким образом, за моей спиной, кругозор мне открывался скудный. Впрочем, в дождливые дни, как описываемый теперь мной, когда весь животный мир прятался под настил и по норам, увидеть во дворе можно было разве что серые ворота, перекрывающие дорогу к огороду, внешний погреб, к которому они прилегали одним концом, зеленую траву – щетину, никогда не знавшую бритвенного станка газонокосилки, – и не менее зеленый, но немного более темный расцветкой второй этаж сарая (первый этаж был из белого кирпича с красными дверьми), все вышеперечисленное под пасмурным серым небом, – не больно-то и мудреный пейзаж, не так ли?
Я, сидя на своем месте, мог наблюдать бабушку Катерину, обычно в середине моего завтрака как раз заканчивавшую процесс приготовления пищи (если жребий готовить выпал ей) и садившуюся за стол есть по давней традиции, корни которой забыты, из всей семьи последней. Мог увидеть Акулину, неразлучную со своей печкой старушку. Она или лежала на ней, или вооружившись ходунками, с которыми также была неразлучна, медленно, но верно подбиралась к столу, не большому общему, а маленькому при плите; за него садилась и тоже, как мы, ела. Также я мог увидеть мать, когда та заканчивала свои дела по хозяйству, входила и присоединялась к нам. Обычно, если она отсутствовала при общем сборе, значит, была чем-то занята.
Сам я был, как уже писалось выше, похож на маму в детстве, уж надеюсь, что останусь похожим на нее и во весь остаток жизни. Помимо носа, мне передались ее глаза, причем и цветом и формой. Сердцеобразная лобная выпуклость черепа – утес, присущий и матери и нам, ее детям, но слабо выраженный у меня (заметный, когда я складываю брови домиком) и сильно выраженный у сестры. У матери и Виктории посередине лба имеется мысик: волосяной покров немного выдается в верхней трети черепа, врезаясь как часть суши в океан кожи. Он-то и придает лбу форму сердца. Из черт, присущих только маме мне следует еще отметить ее волосы, кудрявые и непокорные, строптивые, как и она сама по характеру, растущие ангельским ореолом вокруг головы. Если кто и напоминает ангела больше чем маленький я, то это она в младенчестве и в раннем детстве. Волосы ее от рождения светлые в подростковом возрасте потемнели, став черными в молодости, – черными, но не цвета вороного крыла, немного все же его посветлее. Позднее она начала их красить хной, от чего порыжела, и чем больше мама с годами седела, тем более рыжими и даже золотыми ее волосы становились при регулярной покраске этим красителем.
Внешностью бабушка моя, Катерина, в отличии от брата своего, Григория, удалась в отца, на Акулину же была похожа разве что прищуром глаз, манерой смотреть, да и то в более поздние годы. Внешнее сходство бабушки с ее матерью гораздо лучше прослеживается на фотоснимках, запечатлевших Катерину в юности, в старости она еще больше уподобилась отцу.
Фотография моего прадеда всегда висела в рамочке на задней стене дома, над печкой, должно быть, и теперь, когда дом и участок принадлежат Григорию, она висит там, на своем месте. Прадеда звали Семеном, он родился в 1919 году, окончил семилетку и выучился на счетовода. Участвовал во Второй мировой. Уйдя на войну, попал в плен, из которого был освобожден войсками вступивших в войну союзников. Домой вернулся в 1947 году, примерно тогда же и взял Акулину в жены. По фотографии это был видный мужчина с волевым подбородком, простыми и открытыми чертами лица, в меру красивый, в меру мужественный. Вернувшись домой, работал на разных работах, в частности, помощником бухгалтера. Здоровье Семена было подорвано пленом и после войны прожил он не очень долго, но жил хорошо и памятно – умел очень красиво петь, любил компанию и был ее душой. Катерине – старшей среди детей – исполнилось на момент его смерти восемнадцать лет, Григорию, младшему, было пять. Семен умер в 1965 году в возрасте 47 лет.
Почти всю свою вековую жизнь Акулина крепко стояла на ногах. Родилась она в 1922 году. Начало одно для всех людей – она ползала на четвереньках, затем ходила на своих двоих, потом, когда две колонны были уже не в состоянии удерживать вес сводов ее храма, она приобрела третью, а после обзавелась еще тремя, таким образом, доведя количество ног-колонн до шести, – куда деваться сфинксу с его загадками? Богиней плодородия представлялась она мне пятилетнему. Не человеком, но духом, обитающим в деревне. Хранительницей очага, настолько древней, что только у очага – печи – она и способна была существовать теперь, а вдали от него для нее была только погибель.
При мне она редко говорила о прошлом, куда чаще обращая внимание в разговорах на настоящее и будущее, на меня, на маленьких детей, тоже родственных ей, моих двоюродных сестер и братьев, которых, как следствие их территориальной близости, Акулина видела куда чаще моего. До войны она была трактористкой, после нее трудилась на полевых работах, ну а где же еще быть богине плодородия, если не на полях, среди урожая? Акулина никогда не отличалась внешней красотой, но смогла чем-то привлечь Семена. Он, по всей вероятности, обладал редким для мужчин даром видеть глубже оболочки. Увидел ее внутреннее, – увидел жизнь, бурлящую в ней, благодатную почву, и полюбил этот свет, исходивший от нее, тем более что самому Семену не довелось жить на свете долго. Война отняла его у нее, Акулина же подарила Семену сына и дочерей, взрастила их и отпустила в мир.
Я помню ее уже древней старухой. Ее лицо, бывшее в молодости белым тестом замесили тяжелые годы голода, войны и лишений. Тесто взошло в материнстве, в заботе о детях, а впоследствии и в тяжелом бремени вдовы, бесконечных работах, труду на полях. Тесто выпекло время, печь которого, как известно, самая горячая. К моменту моего рождения она была уже испечена, превратившись в паску (он же кулич по-русски), и лишь черствела в ожидании, пока господь Бог, в которого Акулина верила, не приберет ее к рукам. Ее седые волосы, чаще всего собранные в узел и покрытые платком, были белой глазурью, а сухое, морщинистое лицо – хлебом. Маленькие ее глаза лучились потусторонним светом, как угли той печи, на которой она лежала. Чистой была душа, верно, за то и прожила так долго. Иной раз встречаются люди-кремень, которые, переживая наяву даже самые худшие из кошмаров, живут вопреки всему этому горю. Стволы таких людей крепки, их не гнут и сильнейшие бури, от страшных порывов ветра которых более слабые люди ломаются пополам и гибнут. Акулина принадлежала именно к этой, к сожалению, вымирающей на сегодня породе людей.
Когда она смеялась, обычно над какой-нибудь моей глупой детской выходкой, или видя нечто, радующее ее, будто птичьи следы на снегу – гусиные лапки, морщины, щедро рассыпанные на ее белом лице, как изюм в сдобной булке, – лице, лишь немного потемневшем за прожитые годы, но не от качества муки, из которой тесто ее было замешено, а от времени, прижимались друг к другу плотнее. Борозды те во множестве своем и совокупности образовывали своими пересечениями словно дорожную карту какого-нибудь густо населенного города, старой столицы, вроде Парижа, Лондона, Вены, Киева. И непременно некоего исторически древнего и запутанного ее района, к примеру, киевского Подола. Старушка смеялась чисто-звонко, с простодушной деревенской искренностью, которой так не хватает нам, искушенным в хитрости, по ошибке столь часто принимаемой за ум, жителям города.
О, Акулина была женщиной прагматичной, что не мешало ей быть в тоже время в большинстве своем и честной. Однако, думаю, и врать ей приходилось на долгом и тяжелом жизненном пути немало. Ложь свойственна всем нам, людям, знаете ли, а уж тем более в минуту опасности и нужды, которых на ее долю и вообще – долю представителей ее поколения – пришлось с излишком. И все-таки за годы, в которые, могу с уверенностью утверждать, что хотя бы и отчасти, но познал ее личность, я составил об Акулине свое мнение. Частично детское, конечно, оно же, как известно, и самое строгое, как о честнейшем человеке из всех, кого когда-либо встречал за свою жизнь. И спустя годы после Акулининой смерти я ни разу не усомнился и на миг в этом своем предположении на ее счет.
Бабушка моя – женщина, не менее честная, унаследовала от матери простоту, а вот уже моя мать в свою очередь, урожденная жительница города, в деле воспитания меня не гнушалась и подсластить горькую пилюлю ложью. Но на то она и мать, в конце концов: материнская доля – самая тяжелая – и в любое время полна испытаний, а плацебо все-таки лекарство, если дитя капризничает и не желает есть. В деревне подобное со мной случалось редко, я активничал и есть хотел все время, а кормили в основном простой, но вкусной пищей. Это к лучшему, ведь даже не знаю теперь, как бы я себе простил подобные выходки и капризы, повзрослев. Уже тогда мне было стыдно и совестно не доесть до последней капли суп перед Акулиной, пережившей голод 1932-1933 годов. В те года, верно, и крахмал от разложившейся картошки казался манной небесной. Пройдя такую суровую школу выживания, Акулина за трапезой съедала все до последней крошки, а маленький я старался ей в этом подражать.
Позавтракав, я непременно, даже зная уже, что на улице идет дождь, отправлялся на веранду и открывал входную дверь. Меня за это, случалось, ругали, но тщетно. Иногда я выглядывал таким образом мать, иногда просто смотрел, как на шифере козырька крыши наливаются и затем срываются вниз капли, словно спелые груши с ветки дерева, перезрелые сахарной сладости плоды. Дождь в деревне и правда был сладким, по сравнению с теми дождями, что льют теперь вблизи высоких труб на территориях промышленных регионов, где смог такой, что и звезд в небе по ночам не видно. Задумывались ли вы, горожане, когда в последний раз видели их, обратив взор к ночному небу? Будто ведьмы, пролетая на шабаш, своровали звезды в свои рукава!.. Хорошо, что черта с ними не было! А то, глядишь, и месяца бы лишились!..
Мама обычно, когда ливень уже разыгрался во так, не на шутку, дом не покидала, но бывают дела, которые в обязательном порядке нужно сделать. В деревне таких дел полным-полно, и они чаще всего связаны с физическим трудом. Многие задачи следует выполнить незамедлительно. К счастью у нас, в виду значительно меньшего по сравнению с другими хозяйствами и ограниченного поэтому же поголовья живности, безотлагательных задач такого рода было немного. И все же даже в страшно дождливые дни, вроде этого, они находились, а мать моя, как и все кошки, не любила ходить с мокрой шерстью. Как печальный итог, в сезон дождей, ее когти мелькали в два раза чаще, а десна кликов чесались, чтобы в кого-нибудь вонзиться.
Дождливые дни я коротал на диване в компании взятой из дому книги или на уже упомянутом мною стуле веранды. Старенький, еще советский телевизор, и в ясный зной ловивший хорошо если два или три канала, да и те со страшными помехами, в плохую погоду работать отказывался напрочь. Хуже, когда гроза, так как антенна выдавалась высоко над крышей дома и могла быть по ошибке принята неразборчивой молнией за громоотвод. О, эти летние грозы! Но кроме шуток, быть пораженным молнией, не говоря уже убитым ею, – один из худших страхов того периода моей едва начавшейся жизни...
Изредка я отлучался с насиженного места на прием пищи и регулярно проверял, не прошел ли дождь. Даже если тучи рассеивались до обеда, я все равно не выходил во двор раньше, чем трава обсохнет, иначе мать ругала меня. Это правило, к слову, распространялось и на солнечные дни, на утреннюю росу, срок жизни которой с момента восхода солнца исчисляется часами, дольше всего до полудня, чаще всего до десяти-одиннадцати часов.
Больше всего я любил, когда тучи мельчали ближе к закату и тогда двор, примятая дождем трава его, весь излучал какой-то свой особенный внутренний свет, подобный свету, исходившему от Акулины, должно быть, глубинно присущий всему живому и ярче всего пылающий на исходе жизни. На смертном одре умирающего существа или у кровати тяжело больного человека его окончательные всполохи то и дело мелькают в глубине зрачков несчастного создания, разбитого недугом. И как молнии, стяжая кислород, рождают озон, так и эти проблески создают ту мрачную и безысходную атмосферу уходящей жизни, сгущающуюся ближе к последнему дню, предшествуя вечной ночи. И как эти проблески, последние солнечные лучи, прорвавшиеся наконец тончайшими нитями сквозь канву туч, самые отчаянные из лучей, знающие прекрасно, что жить им на свете осталось считанные минуты, подобно приговоренным к смерти заключенным ловят каждый вздох, живя моментом, прежде чем развеяться сумраком. И точно так, я помню, каждый раз, словно в последний, вся семья собиралась во дворе под конец такого дня. Все садились на скамейки, выбирая место, где посуше, и оттуда с наслаждением наблюдали закат. Иногда в такие дни свет на закате, натерпевшись за день дождя, бил триумфально, будто исполняя Марсельезу, только на свой особенный лад. Так ярко бил, что сарай, стена его первого этажа, настолько белая, что как бы сложенная из рафинада, растворялась в нем подчистую, – сахар в чае раннего вечера. И тогда оставался только этот неповторимый аромат горячего напитка уходящего дня, его уникальный пряный запах, букет сбора полевых трав, усиленный во сто крат сыростью и непогодой, заваренный кипятком из света.
Наш двор, как бутон, распускался тогда в луг, который вполне мог бы быть где-нибудь у подножия Альп, но получилось, что был у нас, в степи. Я веселился, бегал по двору. Куры возмущенно квохтали, но даже эти наглецы не решались потревожить момент, – квохтали по сравнению с обычным тихо. А наш Рыжик, сидящий на ступеньках веранды и с подозрением косящийся на траву, в конечном итоге уступал духу общего сбора, – вздыбив шерсть и отряхнув тем самым остатки вечерней дремоты, лениво выбирался к нам, своей семье. Вскоре лоскуты его сладкого, котячьего сна, ложась оземь, незаметно заволакивали все в кокон, как подарок сохраняя этот сверток непроглядной ночи до рассвета, и мы уходили спать. Ближе к утру его разворачивало солнце и двор снова возникал в его лучах.
Лучший исход любого дня, в том числе и такого дождливого, не считая, конечно, его заката, это прабабкина стряпня: рисовая каша на молоке, яйцах, масле и сахаре, приготовленная в глиняном горшке, в печи, – запеченная в ней до хрустящей корочки. В первые мои поездки в деревню Акулина часто готовила и даже выбиралась на огород, помогая там, с течением времени все реже. Эта каша была для меня такой же сельской мечтой, как горячий душ для моей матери, – каждая крупица риса – чистое золото! Не чета каше городской... Настолько она не вязалась у меня тогда с вареным постным рисом и даже с пловом, который я ребенком очень любил, что даже не сразу, припоминая сейчас, я вспомнил ингредиенты, из которых эта каша состояла. Вкуснее той простой еды я ничего в жизни не ел, – и это не громкие слова, но чистая правда, может быть, лишь слегка подслащенная уютом воспоминаний из детства, но только если на самую малость.
Покос
Отец умел косить – это была одна из его обязанностей по уходу за участком, как, впрочем, и одна из обязанностей моего деда. Когда в деревню приезжали они оба, – косили вместе: дед брал опытом и совсем не старческой еще крепостью, отец был молод и располагал большим запасом сил. Я часто наблюдал за их работой, молча, с горящими глазами, в тайне завидуя этакой их мужицкой удали, однако больше чем на покос я любил смотреть, как косу подтачивают. Обычно этим делом занимался Валентин, но случалось, жребий по уходу за инструментом выпадал и моему отцу.
Чаще всего процесс подтачивания происходил у сарая. Дед садился на стул, у двери, внутри здания или снаружи, где было побольше места, и принимался водить бруском по лезвию. Происходило это всегда после отбоя, подчас которого я держался от деда подальше, так как коса рыдала от побоев слишком громко для моих ушей. Тем же бруском затачивались и ножи на кухню. В его хлестких, резких, отточенных движениях мне виделась своя особая красота. Верно, сама костлявая не заботиться о своем инструменте так, как заботился о нем мой дед. Я, помниться, все ждал, когда же он высечет искру, и изредка что-то подобное ей проскальзывало между оселком и стальным клювом косы. Впрочем, с тем же успехом это мог быть и заблудившийся лучик света, порезавшийся об ухоженное лезвие и уронивший на его гладкую металлическую поверхность блик.
Ближе к моим восьми годам, дед изготовил мне собственную маленькую косу, чтобы приобщать меня к общему делу. Косить получалось у меня так себе и забросил я это дело очень скоро, так как с одной стороны боялся дедовской и отцовской косы, обычно мелькающих невдалеке, а с другой – опасался острия своей собственной. В этой моей боязни не последнюю роль сыграло также то, что Валентин, видимо, опасаясь моей беспечности, предварительно настращал меня историями о своем опекуне, деде Филипе, который однажды при нем укоротил лезвием косы уши зайцу, мирно сидевшему в высокой траве. Позднее эта история вошла в автобиографичный сборник его рассказов, изданный дедом на собственные деньги. Каждый раз, прикасаясь к древку косы, я вспоминал этого бедного зайца и настолько сопереживал ему, что сам превращался в нечто подобное трусливому зверьку, если только немногим зайца повыше и потому позаметнее. Траву в саду косили, когда мне она доходила до коленок, когда косили – коленки дрожали. И да, мы косили именно траву в саду, в ручном сборе злаков с полей я никогда не участвовал и даже наблюдать его имел удовольствие лишь несколько раз, да и то издалека.
Изредка нам помогал косить Коляши, как он сам себя называл, будучи между тем на порядок богаче нас, зажиточнее. Это был муж уже упомянутой мною злой хозяйки буцановского двора, наш сосед. На всю деревню известный любитель выпить, коренной сельский житель, если его руки не сжимали горлышко бутылки, то непременно сжимали какой-нибудь инструмент. Жена вечно орала на него, он был часто бит ею за свои проступки, отчего вид имел по большей части жалкий и в тоже время плутоватый, когда не работал – боялся, что сейчас ему прилетит. А судя по тому, что боялся в независимости от своего местонахождения, – нападения вездесущей жены ждал буквально отовсюду. Словно бродячий кот слонялся он неприкаянно то там, то тут, – то с одним, то с другим инструментом. Довершала это печальное зрелище катаракта на одном глазу. Словом, было мне его-горемыку жаль.
Попона
Отец мой – урожденно киевлянин – учился косить, уже работая по специальности в ботаническом саду. Агроном по образованию он был особенно хорош в уходе за садовыми деревьями: пинцировке, обрезке и прививке растений, даже вывел свой сорт кизила, с плодами желтого цвета. Как он сам говорил, садоводство – единственное, что было ему по профессии интересно, неудивительно, что в премилом занятии он разбирался хорошо.