Текст книги "Деревня (СИ)"
Автор книги: Евгений Кустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Деревня
Вступление
Деревня моя навсегда осталась в памяти тихим и спокойным местом. Почти каждое лето своего детства, по крайней мере, значительную часть его, я проводил там, среди деревьев и трав, густых зарослей малины, окружавших дом, крошечный, но уютный. В нем всего-то и было, что две комнаты, сени да веранда, погреб и чердак. Даже в бытность свою маленьким мальчиком лет шести я не считал его большим, в подростковом же возрасте мне там сделалось тесно, а по мере взросления все труднее становилось сносить поездки туда. Каторгой мне представлялось такое лето и мать моя, всецело разделяя это мнение, увозила меня в те дикие места вместе с отцом и бабушкой раз за разом, год за годом, и так – до старшей школы. Впоследствии, возвращаясь в воспоминаниях в те года, я поражался тому, каким невежественным был. Впрочем, на то оно и детство, чтобы ошибаться, а в зрелости – переосмысливаем его и делаем выводы. Я же, будучи человеком склонным к размышлениям и грезам, нашел такое применение тем воспоминаниям, – в запечатлении их на страницах, в преображении моего опыта.
Дорога
Деревня начиналась для меня с долгого пути. Я садился на поезд и проводил последующие несколько часов в окружении старушек и стариков, изредка людей помоложе, едущих куда-то или откуда-то. Время тянулось несправедливо медленно, и я скучал, по мере движения все более, пока и если мне не везло провалиться в сон. И в этом было мое спасение – в липких, как патока, спасительных объятиях Морфея. Они обволакивали меня и захватывали в кокон, а просыпаясь, я перерождался, и груз часов уже не так тяготил, когда до пункта назначения оставалось не больше пары остановок.
Затем был автобус или такси. Автобус помнил я по тесноте и недостатку кислорода, к счастью, был он уже гораздо позже, в последние мои поездки туда, в раннем детстве же, в золотую пору, взрослые мои куда чаще прибегали к услугам знакомого водителя, из числа тех работяг, которые в обильном количестве ожидают у каждого полустанка. Состав их редко когда менялся, от заработков местных мужиков освобождало лишь состояние здоровья, а потому в пути и по приезду туда можно было быть уверенным в том, что знакомый водитель найдется. Все же лучше всего было перезвонить и договориться заранее, так в основном и делали.
Поездом мы приезжали в Носовку – городок в Черниговской области, административный центр. Я помню вокзал: белые перроны, стены розовые и белые, красная черепица, плитка под ногами и тюки вещей, рюкзаки и сумки, то и дело опускающиеся на нее и поднимающиеся. У бабушки, сколько я помню, всегда была с собой тележка, на которую грузили рюкзак или несколько. Она затем катилась по перрону, весело позвякивая о плитку и подпрыгивая на бордюрах, куда бабуля ее затаскивала. Бабушка сама невысокого роста от роду, а ближе к старости еще ниже стала. Впрочем, дед невысокий тоже. В большинство поездок он с нами ездил или приезжал немного позже.
Потом все вещи грузили в машину и неслись по раздолбанным дорогам прямиком в Степные Хутора (так называлась деревня). На машине ехать было куда веселее, иногда пейзажи проносились красочные, поля в основном и неухоженные заросли высокой травы вперемешку с кустами, а по обе стороны от дороги – деревья, но никогда не полноценный лес. Мне ребенком хватало и такого. Машина подвозила нас прямо под двор. Дом был расположен на окраине, а за ним, дальше на север, живым золотом колосилась пшеница.
Прошлое не обошло нас и там. В каком-то смысле все село и было прошлым в наш век больших городов, но я скорее имел в виду Союз и иже с ним. Заброшенное здание омрачало взор среди полей. Серое и угрюмое, лишенное какой-либо эстетики, торчало оно на фоне всей этой благодати, возвышалось над пасторалью призрачным напоминанием былого. Это было нечто чужеродное, – нечто, что по мнению меня – тогда еще маленького мальчика – никак не должно было быть там и в то же время было.
В свои ранние годы я часто сталкивался с несоответствием моих представлений о том, как должно быть, с тем, что на самом деле есть. Позднее это несоответствие сгладилось и как-то даже позабылось, вернее, отошло на второй план. Можно сказать, я, как приемник, первые годы своей жизни настраивался на нужные частоты и ближе к двадцати сумел-таки по-своему настроиться (смириться), с тем, что мир в большинстве своем не таков, каким, я считаю, он должен быть, и все, что могу я как человек, это за редкими исключениями не обращать на те несоответствия внимания, тем самым сгладив и упростив свое пребывание в нем. Это, однако, получалось у меня далеко не всегда даже в более зрелом возрасте, не всегда получается и теперь.
По словам бабушки, в здание том, так напугавшем меня в свое время, хранили ядохимикаты. Возвышалось оно над горизонтом этакими бруском бетона с зияющими отверстиями проемов, всегда черными, как пустующие провалы глазниц черепа, будто по природе своей отторгающими свет. В ветреную пору воздух заносил в ангары пыль с полей, возвращаясь тягостными вздохами, слышными, должно быть, на много гектаров вокруг. Эти вздохи пугали меня до жути, мне представлялось, будто что-то, заточенное внутри, только и ждет возможности вырваться наружу, скомкав пеструю скатерть полей и подминая под себя все то, что шло за ними, весь этот мир, который я так любил и который казался мне тогда таким волшебным. Во многих своих проявлениях не перестал казаться таковым и теперь, по прошествии многих лет с тех времен беззаботного детства.
Деревня
Первое, что встречало меня по прибытию на место, в момент, когда маленький я, с трудом протолкнувшись через сидения, выбирался наружу из тесноты автомобиля, был тот своеобразный, сельский дух, который ни с чем не спутаешь. Букет запахов, далеко не всегда из приятных, но всегда без исключения узнаваемых, а главное – их источник без труда можно было обнаружить, вычленить из общего амбре, отличить от остальных ароматов. Довольно продолжительный период времени запахи и их источники и составляли для меня ту своеобразную атмосферу села, по которой я впоследствии и вспоминал его по возвращению домой. Три сезона из четырех я предвкушал поездку туда, а на четвертый, во второй половине лета, отправлялся. Это не то чтобы было приятно, – как я уже отметил ранее, поездка в деревню была для меня сродни каторге: насильным отлучением от городских благ и друзей, привычного мира и его комфорта. Это, однако, составляло значительную часть моего детства и, стало быть, взросления.
Теперь же, взирая на мир сквозь призму пережитого и усвоенного мною опыта, я склонен рассматривать те времена и события, происходившие тогда, под другим ракурсом, порой совершенно противоположным прежнему – тому, под которым смотрел я на вещи в бытность свою мальчишкой. И все же многие из тех уроков были восприняты и усвоены мною однозначно уже тогда, тем единственным способом, который был и остается мне доступен. С ранних лет преобладающим императивом для меня стала честность и все из честности происходящее. Будучи дрянным, как, полагаю, многие, если не все мальчишки, недостижимым идеалом мне представлялась эта добродетель и с течением времени, по мере постижения мира, все более недостижимой и даже невозможной становилась она в моих представлениях о ней.
Со стыдом прихожу я иногда к тому выводу, что во многом ту золотую пору я сам себе и портил – своей реакцией на поступки близких и своими собственными проступками. К примеру, совсем не редкостью было для меня ослушаться указаний взрослых и отправиться в умопомрачительное путешествие, скажем, сквозь заросли малины, – путешествие, без сомнений увлекательное, но окончившееся для меня укусом осы и последующим распуханием переносицы (укус пришелся именно туда не иначе как в виду того особого дурного везения, свойственного мне иногда по жизни). В том случае я ослеп на некоторое время (непродолжительное), однако, что удивительно, нисколько не испугался. По крайней мере, в моей памяти это не отложилось таким уж скверным происшествием, каким должна бы стать для человека потеря зрения или другого органа чувств. Впрочем, урок я усвоил (боль – хороший учитель, лучшего и не припомню) и в малину больше не лез, зато полез на яблоню, с которой не упал, благополучно спустившись вниз (и не единожды). Я забирался, конечно же, не только на нее, – на все деревья, подходящие по высоте и расположению веток. Но яблоня та, растущая у огорода, или, точнее сказать, под самой изгородью, отмежевывающей огражденную его часть от открытой, была моим излюбленным местом для детских шалостей на протяжении многих лет.
Места для шалостей изредка менялись, какое-то время я обитал в шалаше, собранном из поваленных ветром стеблей кукурузы, воображая себя то ли индейцем, то ли Робинзоном Крузо. Это была также улица, где я играл с местными детьми, не принимавшими меня полноценно за равного себе в виду культурного барьера. Ближе всего я сошелся с Максимом – мальчиком на несколько лет младше меня, точно так же, как и я, приезжавшим на лето к бабушке, то есть тоже не местным, однако куда больше меня походившим на них. С ним вместе мы провели прорву времени, и почти каждое лето, отправляясь в деревню, я мог быть уверен в том, что встречу его там.
Усидчивость в те времена и близко не была в числе моих положительных качеств, как и многие другие черты характера, которые я впоследствии взрастил в себе самолично или приобрел, как следствие влияния других людей, чему им несомненно благодарен (даже тем из них, которые на проверку временем оказывались затем подлецами, предателями, трусами или самыми настоящими мерзавцами). Все же опыт есть опыт, какой бы то ни было, – это, к слову, в дальнейшем стало моим жизненным кредо, потому что, как это часто бывает, «дерьмо случается», а жизнь моя нередко преподносила сюрпризы, в том числе и не самые приятные. Впрочем, так можно сказать, наверное, о жизни любого человека, а детство мое немногим отличалось от детства большинства мальчишек (чем, я считаю, и ценно). Как заключение данного абзаца, полагаю, отлично подойдет еще одно правило, закономерно следующее из предыдущего умозаключения, приведенного выше, – все хорошо, пока ты дышишь.
Игрушки
В деревне я не имел доступа к своим привычным развлечениям: машинкам, солдатикам или конструкторам. Изредка мать позволяла привозить с собой по одной или несколько игрушек, но только недорогих, опасаясь, по-видимому, что они там, в суровых сельских условиях, потеряются или придут в негодность. В более поздние годы я также брал с собой в поездку книгу. Мать позволяла взять с собой только одну, но зато толстую, в деревне же книг не водилось, за исключением нескольких старых сборников сказок, к которым почему-то я любовью не воспылал. (Вполне возможно, что с ее стороны это был своего рода педагогический ход, впрочем, сомнительно, так как мать моя обыкновенно несклонна была настолько изощряться в деталях по вопросу воспитания и скорее всего здесь имела место обыкновенная практичность, в быту весьма матушке свойственная.) Как правило одной этой книги хватало мне на все время в деревне, – я не был заядлым читателем тогда.
В годы ранние я мастерил игрушки себе сам из отбракованных огурцов, слишком больших, чтобы быть вкусными. «Мастерил» – все же громко сказано, куда больше бы к месту пришлось слово – «переводил». Итак, я переводил отбракованные огурцы из негодности относительной в полнейшую негодность, немного игрался ими, а затем оставлял «кабанчиков» догнивать на солнце. Иными словами, куда больше меня увлекал сам процесс создания чего-то, нежели процесс игры этим чем-то.
«Кабанчики», – так они назывались: ты брал огурец, брал палочку и проделывал с ее помощью «кабанчику» рыльце и глазки, потом ножиком или чем-то острым и плоским очерчивал ему ротик, с помощью палочек потолще делал ножки, втыкая их на равном удалении друг от друга «кабанчику» в тельце так, чтобы игрушка могла стоять. Очень сложно было подобрать палочки равной толщины, сам их обтачивать я не умел и, сказать по правде, не был готов потратить столько времени и усилий на такую недолговечную радость (это к вопросу об усидчивости). Я, однако, было время, мечтал научиться строгать, как отец, который по молодости имел такое увлечение. Он из дерева вырезал занятные фигурки. Дальше увлечения дело у отца не зашло, но многие из тех образчиков первобытного, так сказать, стихийного искусства, хранились затем у нас дома. В их окружении я рос и это тоже повлияло на меня, смею надеяться, в лучшую сторону.
Мать рассказывала, что в детстве они с двумя моими тетками мастерили игрушки сходным образом. Это были початки кукурузы, превращенные в кукол. Кукуруза затем варилась, но в сезон найти подходящий початок для новой куклы не составляло проблем.
Как я уже писал, мне куда больше нравилось мастерить (а точнее – воображать себя мастером), чем непосредственно играть, и одними только «кабанчиками» рукоделие мое не ограничивалось. Дед мой – тот и правда мастер – за свою долгую жизнь изготовил он множество вещей, включая ограду в деревне и не только ее. Когда по хозяйству что-то было нужно, он и шкаф мог из досок и фанеры сколотить запросто и вполне себе сносный, годами служивший, я же по прошествии лет так мастером и не стал, но уж понавоображался вдоволь, – это можете быть уверены.
В дровянике, каркас которого был из дерева, а внешняя отделка – из шифера (ограда двора, выходившая на улицу, тоже из него состояла, работа деда, кстати) хранились, соответственно, поленья и разнообразные сухие ветки, которые затем, зимой и поздней осенью, пускались на растопку печи. Оттуда я из разрешения, конечно, взрослых изредка доски изымал. Старые и никому не нужные (потому-то они в дровяник и угодили), кроме как на растопку они никуда больше не подходили. Я же нашел им иное применение, которое иначе как баловством никак не окрестишь. Из досок тех и ржавых гвоздей, вытащенных из деревянных ящиков, в которые еще фрукты или овощи складывают, сколачивал я всякое-разное, ни во что толком, конечно же, не годящееся, но мне неизменно доставляющее огромное удовольствие. Я, помнится, все мечтал построить халабуду, что-то вроде домика на дереве или где-угодно вообще, меня бы любая хибарка устроила на худой конец. Но ничего не получилось в итоге, – такую-то шалость мне не разрешили и ничего, кроме тайной хижины (тоже для нее слишком громко), затерянной где-то средь «кукурузных джунглей» у меня не было, да и хижина та просуществовала только до сбора урожая.
К счастью, у меня в загашнике еще воображение оставалось, и я воображал не то чтобы постоянно, но даже весьма часто. Случалось мне, к примеру, забраться на дерево, не слишком, впрочем, высоко забраться, не на самую его верхушку, а там вообразить себя капитаном корабля, непременно космического и дальнего плавания. Воображал я баталии с другими кораблями и встречи с союзниками, чинил его по необходимости, заряжал пушки и делал все вообще, что душе угодно. Мы очень часто с Максимом так играли, и время шло, летело незаметно. С утра до обеда и после еще немного, и так до самого вечера – пока игра не наскучит или пока обязательства какие не появятся. Местные дети уже коров по домам ведут с пастбищ, а мы все бесимся, – откуда же тут любви взяться с их стороны?
Живность
Впрочем, нам и вдвоем с Максимом было вполне себе весело. Он, однако, далеко не всегда имел возможность быть со мной рядом: его-то свои к труду приобщали очень даже знатно, – к труду и послушанию; меня мои тоже приобщали – к копанию картошки, прополке огорода или собиранию плодов, а крупной живности, не считая свиней, к моменту моих сознательных поездок в село родные при дворе уже не содержали. Было это связано, в первую очередь, с тем, что прабабка моя, Акулина, а она между тем в том доме и жила (именно к ней, стало быть, я и ездил на лето) захворала, почти до невозможности ходить. Это у нее старая травма была, к моменту столь преклонных лет же травма эта ее обострилась, а было бабке на момент упомянутой золотой моей поры уже за восемьдесят. Меня же в первый раз в два годика в деревню повезли, тогда уже коровы у Акулины в хозяйстве не водилось. Как младший сын ее – Григорий – выселился, – так, стало быть, корову и продали.
А вот кроликов, свиней да курей я застал, так сказать, с лихвой, чтобы иметь о них исчерпывающее представление. Кроликов помню я по старым, замшелым клеткам, деревянным и на ладан дышащим, со ржавыми решетками. Сорняков с покоса на этих зверьков уходила уйма, так что и не скажешь даже, судя по их размеру, что столько жрут. Помню, дед мой все сетовал на их прожорливость (сетовал, впрочем, шутя), тогда еще он косил, спина позволяла.
Если кролики меня забавляли своей пугливостью (во много раз превосходящей мою собственную врожденную пугливость, которую я в детстве очень стыдился показывать перед другими мальчиками), то свиней я отверг с первого взгляда. Дело было даже не столько в вони их и экскрементах, в обилии от них исходивших, сколько в отвратительной наружности, шумности и суетливости этих тварей. Что-то было в них чужеродное и противоестественное, мне представляющееся страшным или даже ужасающим. Дело со свиньями еще обстояло в том, что содержали мы их в сарае, где не окна были, а крохотные такие бойницы, и как следствие этого, туда почти не проникал дневной свет. Так я и запомнил их лоснящиеся, все копошащиеся в чем-то тела, измазанные в собственных испражнениях, с местами налипшим на них сеном, фыркающие, хрюкающие, рыгающие, испускающие газы, пугающие до безобразия. Когда открывалась дверь, свет из проема падал на них, обнажая скверну, которой, как мне казалось, совсем не место под солнцем. Мне – маленькому мальчику – так казалось, и да, я допускаю, быть может, был я слишком чувствительным или слишком городским (что подчас одно и тоже) для такого зрелища, но честное слово, не видал я ничего омерзительнее этого. Пожалуй, если только вид личинок мух в сортире мог поравняться с этими тварями по отвратительности, и было, знаете, в этих упомянутых мною личинках мух что-то от свиней; такие же белые и лоснящиеся, утопающие в самом отвратительном в мире субстрате.
Когда дверь сарая отворилась, и я увидел их впервые, именно эта ассоциация с мухами возникла у меня в голове первой. Она же и закрепила этот мой беспрецедентный опыт общения с данным видом животных, который и пронес я затем через всю свою жизнь. Благо, вскоре свиней не стало, а я, признаюсь честно, не стал интересоваться дальнейшей их судьбой, хотя все прочие дворовые животные входили в мою сферу интересов. В вопросе же о свиньях, меня вполне удовлетворило их отсутствие.
Что же до курей – куры в деревне были всегда, сколько помнил я себя и ездил туда, столько они у нас и жили. И даже после того, как я перестал туда ездить, куры оставались на содержании еще какое-то время. Только незадолго до смерти Акулины старушка совсем сдала, а весь остаток курей довелось отдать Григорию. К тому моменту поголовье их сократилась почти вдвое относительно изначальной численности, той, которую видел я собственными глазами. Хозяйка сдавала и вместе с ней весь двор на глазах пустел, – грустно, конечно, но вполне закономерно.
Моя же золотая пора пришлась, таким образом, на пору ее увядания. Было и есть в этом что-то от поэзии, не к прозе будет упомянуто, которую имеем мы теперь, однако помянуть Акулину все же стоит. Ну а как же? Молодость и старость, новая жизнь и конец жизни старой, рождение и смерть, рассвет и закат, связь поколений, – вечные темы. Такие вечные, что и говорить о них много мне представляется пошлым, в основном в силу того, что нового я здесь ничего не привнесу. Все-таки детство, – оно на то и детство, чтобы быть безоблачным. К сожалению, совсем без забот в жизни редко когда получается, с другой стороны смерти близких и просто знакомых людей – это тоже опыт и тоже взросление, возможно, преждевременное, но без которого никак не обойтись.
Акулина же ушла в возрасте 96 лет, не дотянув до сотни, к которой так стремилась. До самых последних дней своих она цеплялась за жизнь, всецело оправдывая мое о ней представление, как о человеке старой закалки, чрезвычайно стойком и сопротивляющимся переменам до последнего. Это ее упорство в самом важном в жизни вопросе напомнило мне Толстого, многих его персонажей в действительности, но первым среди них на ум мне приходит Хаджи-Мурат, которого сравнивал Лев Николаевич с Татарником – сорняком, к тому же чертовски живучим. Вот так и Акулина жила вопреки всему до самых последних своих вздохов. Она, конечно, не как пресловутый аварец, не под градом пуль умирала, но старческой желчи излила на всех изрядно, уходила она тяжело. Я сам ее смерти не видел, лишь раз или два проведывал в последние полгода. Она не помнила меня толком, узнала во мне дядю, которого также с детства знала и даже растила периодами, много больше меня, когда бабушка с дедом (они, как вы, должно быть, уже поняли, из городской ветви семьи) приезжали в деревню проведать ее и привозили вместе с собой детей своих: мать мою, Аллу, и дядю, Виталия, ее младшего брата (с Виталием-то она меня и путала, причем начала путать в силу возраста задолго до смерти). Акулина же бабушке приходилась матерью.
Ближе к смерти прабабку по совместному решению всех вовлеченных в дело сторон, кроме как, пожалуй, ее собственной стороны, перевезли жить к бабушке, чтобы та за ней ухаживала. Бабушка о ней и заботилась почти до самого конца, а в последний месяц жизни Акулину перевезли обратно, потому как сильно уж очень просилась она в деревню, всю свою жизнь там оставила. Это возвращение домой было заключительным большим путешествием Акулины, самым для нее тяжелым и, вероятно, самым длинным (но не в плане физического расстояния) из всех.
Мои последние визиты к ней запомнил я по тягостной, удушливой обстановке, переполняющей всю бабушкину квартиру. Там и раньше-то было не слишком весело, с тех пор, как все молодые птенцы покинули гнездо и разлетелись кто куда по свету. Со времени же как Акулина туда перебралась, оставаться у стариков продолжительное время всем нам – молодым и подающим надежды – сделалось решительно невозможным. Это было сродни разложению, начавшемуся задолго до непосредственно момента прабабкиной смерти, но лишь в тот последний период ставшему, наконец, заметным всем живым и здоровым. Его – разложения – фата окутала всю небольшую комнатку, в которой умирающую содержали. В той комнатке прежде жил дядя мой, до того еще, как остепенился, а еще раньше жил я младенцем, стояла моя колыбель. Вот так посмеялась судьба-злодейка над местом первых лет моей жизни. Впрочем, это в нашем, людей, представлении посмеялась, а как по природе, так все, повторюсь, закономерно получается: как за рождением следует жизнь, так и смерть всему итогом.
Несколько неловко, однако, вышло: перейти вот так от живности сельской к целой даже жизни человека, но в виду обстоятельств и того, кто, собственно, Акулина такая, а также что она из себя представляла, вполне уместным видится мне такой переход, без деления на части. Я к тому же с курами еще не окончил вовсе. Была с ними одна занимательная история у меня, о которой следует здесь непременно написать, – история, очень даже занятная и отражающая в некотором смысле мое к этому виду зверья отношение. Приключилась она со мной в годы ранние, как, впрочем, и все почти самое интересное в жизни, а было мне тогда около пяти-шести лет.
Случилось, стало быть, одной наседке высидеть потомство – с полдюжины желтых пищащих комков. Лупились цыплята несколько дней, помниться, или около того, ну, в общем, долго лупились они, по моим мальчишеским меркам. Те из выводка, что посильнее, вскоре отправились вслед за матерью осваивать двор, по крайней мере, ту часть двора, которая была по силам их неокрепшим лапкам. Испуганно пищали они, то и дело путаясь в траве, слишком высокой и совсем, казалось, не под них рассчитанной, цеплялись за нее лапками и кубарем катились затем. А матушка их тем временем неустанно квохтала и кудахтала рядом, отпугивая всех, кого ни попадя; всех, кто посмел только приблизиться к лелеемому ее потомству. Она, однако, не иначе как в спешке позабыла совсем об одном цыпленке, вылупившемся слишком поздно, а значит, – самом слабом из них. Я же, будучи ребенком городским, в тамошних условиях живностью не окруженным, никак не мог не обратить внимания на этот праздник жизни.
В обычное время я кур не любил, они мне глупыми казались и какими-то нарочито раздутыми, что ли (хуже разве только индюки из птицы сельской), какими порядочные люди никак не должны быть. Тут надо отметить, что я неизменно на кур и вообще всю живность переносил свои соображения о людях почему-то, – соображения, тогда еще только начавшие зарождаться, но уже какие-никакие наметившиеся (позднее я проворачивал тоже с людьми, но в обратном порядке). По этим самым соображениям выходило, что быть таким как куры человеком в обществе порядочных людей решительно нельзя. Следовательно, гнать этих курей надо в шею! Вот я и гнал, да по всему двору. Для этой глупой и ребяческой затеи я брал обычно палку, железную, а внутри полую, кое-где погнутую и с облупившейся зеленой краской на ней. Этой палкой Акулина орудовала, когда на веранде у двери садилась и насыпала курам есть. Пока кормились, я их не трогал, но стоило только закончить им с пиром, а Акулине палку в сторону отставить, как тут же я ту палку умыкал и, выбрав среди куриц морду понаглее, начинал разбойничать.
Я гнал за избранной курицей по кругу, как Том гнался за Джерри или Волк за Зайцем, и все никак не мог догнать. Мне жизненно необходимым было в такие мгновения даже не убить, но попросту приголубить курицу по спине палкой, что я, к счастью, так и не удосужился сделать ни разу: едва ли, глупую это мое самоуправство к чему-то бы приучило, а порча имуществу (очень даже движимому) была бы нанесена, вполне возможно, и непоправимая, так как лихого задору и нерастраченной энергии во мне тогда было с избытком.
Я несся за своей избранницей локомотивом, белобрысым и взъерошенным, как все те же цыплята, о которых речь пойдет в дальнейшем. Поднимал и опускал палку, промахиваясь и попадая по земле или траве, а Акулина время от времени покрикивала на меня, чтобы я прекратил шалить, делая, однако, между этими своими выкриками зачем-то паузы, подчас которых наблюдала творящееся в ее дворе безобразие. Это она не иначе как за недостатком сил так себя вела, – не могла постоянно кричать в виду возраста, что вывел я уже значительно позже, но никак не в те дурные свои годы, когда я куда больше делал, чем думал. Затем приходила бабушка или мать и палку ту у меня отбирала, либо я сам ее на место ставил, набегавшись и вконец утомившись. Мне за те мои проделки ничего хуже выговора никогда не было, поэтому я их проворачивал частенько, пока не наскучивала забава.
Но вернемся к наседке и ее потомству. Один цыпленочек так и остался сидеть в яйце, не проклюнувшись, а мать моя это приметила и позвала меня маленького зачем-то на то посмотреть. На скорлупе уже наметились трещины и было ясно, что то, что там внутри, – живое и вскоре ему суждено будет выбраться на свет. Мать мне сказала, что квочка уже ушла и, стало быть, нужно будущего этого цыпленка нам самим дохаживать. Она достала затем картонную коробку, с достаточно высокими бортиками, чтобы цыпленок, проклюнувшись, оттуда не выбрался своими силами, положила внутрь коробки яйцо и выставила ее на солнце, которое, пускай время и близилось уже к осени, было не слишком высоко и по-прежнему еще грело. Какое-то время яйцо оставалось неподвижным и маленький я, насмотревшись на него вдоволь, по обыкновенной своей неусидчивости вскоре потерял к нему интерес, увлекшись другими делами. Мать же моя, занятая по хозяйству ежедневной сельской рутиной, время от времени приходила на яйцо посмотреть, за ним, так сказать, приглядывала. Когда цыпленок наконец проклюнулся, мать позвала меня.
Родившееся было курочкой, что узнали мы уже после, немного погодя, а на тот момент это был просто еще один желтый комочек пуха, сродни тем, что вместе с квочкой уже вовсю по двору бегали, но увы, за сроком и в виду особенностей рождения к выводку этот цыпленок не принадлежал, и так получилось, что мне суждено было его дохаживать. Дело в том, что меня первого-то цыпленочек и приметил, выбравшись из скорлупы, меня принял не иначе как за матушку свою и за мной везде ходил. Я же, влюбившись в него по уши с первого взгляда, уже и сам не хотел его отпускать от себя и позже, когда время пришло домой уезжать, – момент, который я обычно весьма ждал – мне расставание далось с ним очень трудно.
Первое время цыпленок жил на веранде в коробке. Изредка я его выпускал погулять, естественно, под своим надзором. Позже, когда он уже достаточно окреп, а рос цыпленок этот очень быстро, он повадился вылезать из коробки, когда я от него отходил, выходя на улицу и ища меня там. Он выбирался из коробки и, отчаянно пища, спускался вниз по лестнице, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, а затем следовал за мной по двору. Вернее, пытался следовать, точно так же как и его более старшие товарищи, путаясь при этом в траве и вопрошая протяжным писком своим, – куда же ты?!.. Меня это с одной стороны забавляло, с другой было немного жаль его, конечно. Я возвращался потому в такие моменты и его укладывал обратно в коробку, на сей раз тщательно притворив за собой дверь. (На двор он выбирался, когда я дверь на веранду забывал за собой закрыть, а так как дверь та в дневное время обыкновенно была открыта почти всегда, я по привычке ошибался постоянно.) Выходить цыпленка нам удалось тогда, и он, оперившись и подрастя, стал белой красивой курочкой, которая, как мне представлялось, даже так не наглела, как все остальные дворовые курицы, была, так сказать, во дворе на особых правах, не вполне даже птичьих. Она, правда, помниться, кончила потом плохо – ее собаки подрали (в деревне частая смерть вообще для мелкой живности), но лет этак пять отжила хорошо и беззаботно, была в своем роде аристократкой по происхождению, шутя, конечно.
И, не отходя от кассы далеко, хочу я вам другую историю поведать, также о спасенном нами существе, – на сей раз о котенке. С Рыжиком было, конечно, не так плохо, как с молоденькой той курочкой, которых, слабеньких цыплят, случается, очень часто собственная мать же и заклевывает, чтобы количество голодных ртов подсократить и так спасти которых посильнее. С котиком ситуация была получше, в том смысле, что близкая смерть ему никак не грозила, но кое в чем даже хуже, в том смысле, что был он совсем каким-то даже хилым и больным. Потом каналья эта так отъелась, что чуть ли не до самой Акулининой кончины дожила (и тоже от собак издохла), но на момент рассказа это был просто еще один слабенький котенок, уже двухмесячный, то есть самый опасный срок переживший и отстоявший, таким образом, у природы свое право на существование.