Текст книги "Катер связи"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок...
122
ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было – приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать – иначе упадет.
123
Но – четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр... На самый край она
ступила... Распрямляясь обреченно,
дрожа, собрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, – в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было – Пьяв.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней...
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом – вера,
шли горлом звезды, шли колокола...
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней – артисте истом,
что смерти, уже близкой вопреки,
шли ее– горлом новые артисты, —
пусть оставляя в горле слез комки.
Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!
124
Так мала в этом веке пока что
человеческой жизни цена...
Под голубкою мира Пикассо
продолжается всюду война.
Наших жен мы поспешно целуем,
обнимаем поспешно детей,
и уходим от них, и воюем
на войне человечьих страстей.
Мы воюем с песками, снегами,
с небесами воюем, землей;
мы воюем с неправдой, долгами,
с дураками и сами с собой.
И, когда умираем, не смейте
простодушно поверить вполне
ни в инфаркт, ни в естественность смерти
мы убиты на этой войне.
И мужей, без вины виноватых,
наши жены, приникнув к окну,
провожают глазами солдаток
на суровую эту войну...
125
ЛЮБИМАЯ, СПИ..
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь и вздымаясь и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
лохмато дремучий,
ложится и лижет соленую цепь.
И морем – всем топотом,
и ветви – всем ропотом,
и всем своим опытом —
пес на цепи,
и я тебе – шепотом,
потом – полушепотом,
потом – уже молча:
«Любимая, спи...»
Любимая, спи...
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
126
(
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба,—
в сон.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи...
Во сне улыбайся
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется,
если не спим.
Ие спать безрассудно,
и даже подсудно, —
ведь все, что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи...
Что причина бессонницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
127
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи...
Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня – слышишь? —
люби меня – слышишь? —
хотя бы во сне, хотя бы во сне!
Любимая, спи...
Мы на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, —
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая спи...
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются.
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки – —
слышишь, любимая? —
спи...
И море – всем топотом,
и ветви – всем ропотом,
и всем своим опытом —
пес на цепи,
и я тебе – шепотом,
потом – полушепотом,
потом – уже молча:
«Любимая, спи...»
128
* * *
Нет, мне ни в чем не надо половины!
Мне – дай все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
мои – не соглашаюсь на дележ!
Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я не хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!
Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой падучей,
кольцо мерцает на твоей руке...
9 Е. Евтушенко
129
ЛИШНЕЕ ЧУДО
Все, ей-богу, было бы проще
и, наверное, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.
И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в темном облаке грешных волос.
А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал, —?
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.
Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.
Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?
130
Лучше б, жизнь, ты меня ударяла
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.
Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.
И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?
Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня...
131
ВЕСНУШКИ
«Что грустишь, моя рыжая? —
шепчет бабка. – Что стряслось
свою руку погружая
в глубину твоих волос.
Ты мотаешь головою.
Ты встаешь, как в полусне.
Видишь очень голубое,
очень белое в окне.
У тебя веснушек столько,
что грустить тебе смешно,
и черемуха сквозь стекла
дышит горько и свежо.
Смотришь тихо, полоненно,
и тебя обидеть грех,
как обидеть олененка,
так боящегося всех.
В мастерскую его друга
поздно вечером привел
и рукою кругло-кругло
по щеке твоей провел.
132
И до дрожи незаснувшей,
не забывшей ничего,
помнят все твои веснушки
руку крупную его.
Было мертвенно и мглисто.
Пахла мокрой глиной мгла.
Чьи-то мраморные лица
наблюдали из угла.
По-мальчишески сутула,
сбросив платьице на стул,
ты стояла, как скульптура,
в окружении скульптур.
Почему, застыв неловко,
он потом лежал, курил
и, уже совсем далекий,
ничего не говорил?
Ты веснушки умываешь.
Ты садишься кофе пить.
Ты еще не понимаешь,
как на свете дальше быть.
Ты выходишь – и немеешь.
На смотрины отдана,
худощавый неумелыш,
ты одна, одна, одна...
Ты застенчиво лобаста,
не похожа на девчат.
Твои острые лопатки,
будто крылышки, торчат.
133
На тебя глядят нещадно.
Ты себя в себе таишь.
Но, быть может, ты на счастье
из веснушек состоишь?
По замасленной Зацепе
пахнет пивом от ларька,
и, как павы, из-за церкви
выплывают облака.
И, пожаром угрожая
этажам и гаражам,
ты проходишь, вся рыжая,
поражая горожан.
Пусть он столько наковеркал —
так и светятся в лучах
и веснушки на коленках,
и веснушки на плечах.
Поглядите – перед вами,
словно капельки зари,
две веснушки под бровями
с золотинками внутри.
И рыжа и непослушна
в суматохе городской
распушенная веснушка
над летящей головой!
134
ОНА
Она?
Не может быть, чтобы она...
Но нет, —
она!
Нет, —
не она!
Как странно
с ней говорить учтиво и пространно,
упоминая чьи-то имена,
касаться мимоходом общих тем
и вместе возмущаться чем-то искренне,
поверхностно шутить,
а между тем
следить за нею,
но не прямо —
искоса.
Сменилась ее толстая коса
прическою с продуманной чудинкою,
и на руке —
продуманность кольца,
где было только пятнышко чернильное.
Передает привет моим друзьям.
Передаю привет ее подругам.
Продуманна во всем.
135
Да я и сам,
ей помогая,
тщательно продуман.
Прощаемся.
Ссылаемся
(зачем?)
на дел каких-то неотложных важность.
Ее ладони неживую влажность
я чувствую в руке.
Ну, а затем
расходимся...
Ни я
и ни она
не обернемся.
Мы друзья.
Мы квиты.
Но ей, как мне, наверно, мысль
страшна,
что, может, в нас еще не все убито.
И так же,
чтоб друг друга пощадить,
при новой встрече в этом веке сложном
мы сможем поболтать и пошутить
и снова разойтись...
А вдруг не сможем?!
136
ТВОЯ РУКА
Ты гордая.
Ты смотришь независимо.
Твои слова надменны и жестки.
И женщины всегда глядят завистливо,
как хмуро сводишь брови по-мужски.
А у тебя такая маленькая рука
с царапинками,
с жилками прозрачными,
как будто бы участия просящими...
Она,
твоя рука,
хрупка-хрупка.
Я эту руку взял однажды в грубую,
не слишком размышлявшую мою
и ощутил всю твою робость грустную —
и вдруг подумал,
что помочь могу.
Помог ли я?
Я слишком в жизни жадничал...
На сплетниц ты глядела свысока
среди слушков и слухов,
больно жалящих...
А у тебя такая маленькая рука...
Я уезжал куда-то в страны дальние,
137
грустя
сказать по правде —
лишь слегка,
и оставлял тебе твои страдания...
А у тебя такая маленькая рука...
Я возвращался...
Снова делал глупости
и буду делать их наверняка
в какой-то странной беспощадной лютости...
А у тебя такая маленькая рука...
И ненависть к себе невыносимая
гнетет меня,
угрюма и тяжка.
Мне страшно.
Все надеюсь я —
ты сильная.
А у тебя такая маленькая рука...
138
Любимая, больно,
любимая, больно!
Все это не бой,
а какая-то бойня.
Неужто мы оба
испиты,
испеты?
Куда я и с кем я?
Куда ты и с кем ты?
Сначала ты мстила.
Тебе это льстило.
И мстил я ответно
за то, что ты мстила,
и мстила ты снова,
и кто-то, проклятый,
дыша леденящею смертной прохладой,
глядел,
наслаледаясь, с улыбкой змеиной
на замкнутый круг этой мести взаимной.
Но стану твердить —
и не будет иного! —
что ты невиновна,
ни в чем не виновна.
Но стану кричать я повсюду, повсюду,
139
что ты неподсудна,
ни в чем не подсудна.
Тебя я во всем
осеню в твои беды
и лягу мостом
через все твои бездны...
140
ЗРЕЛОСТЬ ЛЮБВИ?
Значит, «зрелость любви»?
Это что ж?
Вот я сжался,
я жду.
Ты идешь.
Встреча взглядов!!
Должен быть вздрог!
Но – покой...
Как удар под вздох!
Встреча пальцев!!!
Должен быть взрыв!
Но – покой...
Я бегу, чуть не взвыв.
Значит, все —
для тебя и меня?
Значит, пепел —
зрелость огня?
Значит, зрелость любви —
просто родственность,
да и то —
еще в лучшем случае?
Это кто ж над нами юродствует,
усмехаясь усмешкой злючею?
141
ИЗ ЦИКЛА
«ИТАЛЬЯНСКАЯ ИТАЛИЯ»
III
РИТМЫ РИМА
Вставайте,
гигантским будильником Рим тарахтит у виска.
Взбивайте
шипящую пену пушистым хвостом помазка.
И – к Риму!
Отдайтесь рассветному стуку его башмаков,
молотков
и крику
молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.
Монашки,
хрустя белокрыльем крахмальным, гуськом семенят.
Медяшки
в их глиняных кружках, взывая к прохожим,
звенят.
Ю Е. Евтушенко 145
Путаны
идут с профилактики прямо – молиться в собор.
Пузаны
в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.
Монисты
бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».
Министры
летят в «мерседесах». Ладони – в мозолях от карт.
Ладони
в рабочих мозолях плывут и не ждут ничего.
Лимоны
и люди, случается, стоят дешевле всего.
Куда вы
спешите, все люди? Куда вы ползете, куда
удавы
брандспойтов, где буйно играет, как мышцы, вода?
Все – к Риму,
как будто бы к храму, где вам отпущенье дадут,
и к рынку,
где, может, вас купят, а молсет быть, и продадут
Урвал бы
я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.
Украл бы
чуть-чуть его ритма, – да нет, не урвать,
не украсть.
Есть Римы,
а Рима, наверное, просто физически нет.
Есть ритмы —
нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет.
Но буду
старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.
Набухну,
как будто бы губка, всосавшая порами Рим.
146
До ночи
подслушивать стану, – и, ночью, конечно, не спя,
доносчик
всему человечеству, Рим, на тебя и себя.
Напрячу
за пазуху все, что проулки твои накричат,
наплачут,
нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.
Пусть гонка
за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, —
как пленка,
я буду наматывать яростно Рим на себя...
«Пожар! Пожар!
Горит синьора Сильвия!» —
«Да нет,
Дурак,
квартира —
не она...» —
«В шкафу
пошарь —
там есть белье носильное,
и тот
дуршлаг —
скорее из окна!
Кидай
диван
и крышку унитаза!
...а все – горбом,
ну хоть о стенку лбом...
Постой,
болван,
а где же наша ваза?
10* 147
А где
альбом,
семейный наш альбом?..» —
«Заткнись,
тут не поможешь визгом...»
«...Зачем
с греха
пошла я под венец?!.» —
«Веревку
на,
спускай-ка телевизор...
Повешен —
ха! —
проклятый, наконец!» —
«Не плачь,
все здесь —
кастрюли и бидоны.
Очнись,
смотри – ты вся в пуху...»
«Отстань,
не лезь...
Постой, а где мадонна?
Горит
она!
Забыли наверху!!» —
«Беда,
беда...
Ты слышал это, сын мой?» —
«Теперь,
сосед,
для них потерян рай.
148
Теперь
всегда
страдать синьоре Сильвии.
Мадонны нет...
Забыли... Ай-яй-яй!..»
«Кому дуче,
кому дуче!
До чего хорош портрет!
Налетайте,
люди,
тучей —
лучше парня в мире нет!
Кисть художника —
ну что ж! —
не матиссова,
но ведь вам когда-то вождь
нравился мольтиссимо.
Налетай,
блошиный рынок,
и торгуйся умненько.
Среди стольких птичек-рыбок
эта птичка —
уника!
Покупателей открытых
нет сегодня на вождя,
но с достатком шитых-крытых:
по глазам их вижу я.
Посмелей —
так будет лучше,
а то дуче трескается.
149
Кому дуче,
кому дуче!
Никому не требуется?»
«Сюда подходите, синьоры, —
здесь продаются письма.
Самые настоящие —
видите штемпеля?
Прошу не отклеивать марок —
читайте, не торопитесь...
Писем на всех достаточно —
целые штабеля.
Пожалуйста, век восемнадцатый:
«...Я буду вас ждать хоть вечность».
Пожалуйста, век девятнадцатый:
«...Я буду вас ждать хоть сто лет».
А вот и двадцатый, синьоры:
«...Чего ты все крутишь и вертишь?
Уже я потратил два вечера,
а результата нет».
Вот первая мировая,
а это уже вторая...
(К несчастью, цензурные вымарки
временем не сняло...)
А если третья случится —
синьоры, я представляю,
и вы представляете, думаю, —
не будет писем с нее.
Синьоры, по-моему, письма
дороже всяких реликвий,
но продают их дешево,
а я покупаю, старик.
150
Письма – странички разрозненные
книги, быть может, великой,
но нету такого клея,
чтоб склеить все вместе их». —
«Синьор, вам не кажется странным,
что вы – продавец писем?» —
«Странным? А что тут странного?
Ага, угадал – вы поэт...
А вам не кажется странным,
что вы продавец песен?
В мире так много странного,
а, в сущности, странного нет...»
«Мама Рома, мама Рома,
как тебе не совестно?
Тощ супруг, как макарона,
да еще без соуса.
Меня совесть не грызет —
кровь грызет игривая.
Дай,
правительство,
развод,
или —
эмигрирую!»
– Синьор доктор, объясните мне, какое я
животное?
– Не понимаю вашего вопроса, синьора.
– Чего ж тут не понимать, синьор доктор!
Встаю и сразу начинаю штопать, гладить, готовить
завтрак мужу и детям – словом, верчусь, как
белка в колесе.
151
Сама поесть не успеваю – остаюсь голодная,
как волк.
Иду на фабрику и целый день ишачу.
Возвращаюсь в автобусе и шиплю на всех от злости,
как гусыня.
Захожу в магазин и тащусь оттуда, нагруженная,
как верблюд.
Прихожу домой и снова стираю, подметаю,
готовлю – в общем работаю, как лошадь.
Падаю в кровать усталая, как собака.
Муж приходит пьяный, плюхается рядом и
говорит: «Подвинься, корова».
Какое же я все-таки животное, синьор доктор,
а синьор доктор?
«Исповедь кончается моя,
падре.
Нет волос, как прежде, у меня —
патлы.
Вы учили, падре, не грешить,
думать.
Я старалась, падре, так и жить —
ДУРа.
Ничего не помню, как во сне.
Зряшно
так жила я праведно, что мне
страшно.
Согрешить бы перед смертью, но
поздно.
Лишь грехи, что были так давно,
помню.
Мне уже не надо ничего —
бабка.
152
Далеко до школьного того
банта.
Подойдите, что-то вам скалку,
внучки.
Истину, что крестик, вам вложу
в ручки.
Вы не бойтесь, внученьки, грехов
нужных,
а вы бойтесь, внученьки, гробов
нудных.
Вы бегите дальше от пустой
веры
во грехи, как будто в лес густой,
вербный.
Вы услышьте, внученьки, тихи
в стонах:
радость перед смертью – лишь грехи
вспомнить...»
«Счастливые билетики,
билетики,
билетики,
а в них мотоциклетики,
«фиатики»,
буфетики.
Не верьте ни политике,
ни дуре-кибернетике,
а верьте лишь в билетики,
счастливые билетики...
Сейчас на вас беретики,
а завтра вы – скелетики.
Хватайте же билетики,
счастливые билетики!»
153
«Если вы с неудач полысели,
то синьоры, не будьте разинями —
вы купите себе полицейского
Бейте,
плюйте,
замечательного, резинового.
пинайте,
тычьте,
а когда его так поучите —
облегченье хотя бы частичное
в этой жизни треклятой получите...» —
«А резиновых членов правительства,
вы скажите,
у вас не предвидится?» —
«Обещать вам даже не пробую.
Сожалею, синьор, —
все проданы».
«Руки прочь,
руки прочь
от Вьетнама!
Бросим стирку нашу,
как-никак,
дочь,
я мама.
Ну за что они бомбят
тех детишек —
вьетнамят,
или все бездетны,
или врут газеты?»
«А я – плевал я на Вьетнам!
Мне бы – тихо жить.
154
Мне —
заплатку бы к штанам
новую пришить!»
«Синьор сержант,
синьор сержант,
у Пьяцца ди Эспанья
искала я себе сервант
и секретер для спальни.
И вдруг – витрина,
в ней кровать,
а на кровати девка,
в чем родила, конечно, мать,
лежит и курит дерзко.
А рядом с девкою лежат
кальсоны чьи-то сальные
и сверх того,
синьор сержант,
пустые...
эти самые.
А над стыдобищем таким
написано:
«Скульптура».
Синьор сержант,
спасите Рим
и римскую культуру!» —
«Рим спасти, синьора, сложно...
Что поделать —
молодежь...
А что можно,
что не можно —
в наши дни не разберешь...»
155
«Стриптиз, наоборот,
сейчас у нас в новиночках». —
«Что это за штуковина?» —
«А делается так:
выходит, значит, дамочка —
лишь бляшечки на титечках,
а после одевается,
и в этом – самый смак». —
«Старо...
На сцену жизни
все выползают голыми,
а после одеваются
в слова,
слова,
слова,
но под словами все-таки
друга друга видят голыми.
Стриптиз наоборот – ля вита такова...»
– Синьор, я хозяин бара, и конечно, это не мое
дело; но я хотел бы предупредить вас, что
женщина, подсевшая к вашему столику, —■
извиняюсь, мужчина...
– Что за странная шутка!
– К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт,
синьор. Обратите внимание на руки и ноги – они
чересчур крупные, мускулистые. Растительность
снята с лица специальной пастой. Длинные
волосы – или парик, или свои, отпущенные. Вас,
может быть, ввела в заблуждение выпуклая форма
груди? Это следствие парафиновых инъекций.
Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень
молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим
156
долгом несколько неделикатно предупредить
вас...
– Значит, эта женщина – мужчина?
– Мужчина, синьор...
– Черт знает что такое! Кстати, называйте меня
не синьор, а синьорина. Я уже сколько дней
безрезультатно ищу себе хоть одну настоящую
женщину... Что поделаешь – не везет...
«Синьоры!
От имени и по поручению президиума Клуба
педерастов разрешите мне поднять первый тост за
женщин. Пусть вас не удивляет этот тост, синьоры.
При всех их физических и моральных недостатках
женщины необходимы для того, чтобы рождать
нас, педерастов. Итак – за женщин!»
«Мой друг, скажи, к чему писать стихи
среди распада страшного? Не знаю.
Как этот мир сурово ни стыди,
не устыдится. Предан стыд, как знамя.
Спасение в стыде, но он забыт,
и мне порою хочется воскликнуть:
«О где же, человечество, твой стыд —
единственный твой двигатель великий?
Вокруг бесстыдство царствует в ночи,
а чувства и мельчают и увечатся, —
лишь пьяниц жилковатые носы
краснеют от стыда за человечество...» —
«Постой, постой... Твой горький монолог
уже стихи... Писать их, значит, стоит.
157
А не захочешь – так заставит бог,
который в нас, несовершенных, стонет.
Да, стыд забыт, – вернее, он притих,
но только сокрушаться не годится.
Ведь ты стыдишься! Почему в других
потеряна способность устыдиться?!
Бездейственно следить чужой разврат
не лучше откровенного разврата,
и, проклиная свысока распад,
мы сами – составная часть распада.
Ну, а тебе не кажется, мой друг,
что, зренье потерявши от испуга,
мы в замкнутый с тобой попали круг,
не видя мира за чертою круга?
Но есть совсем другие круги, есть
и в этот миг – нетронуто, старинно —
любовь, надежда, доброта и честь
идут, для нас незримые, по Риму.
Они для нас, как мы для них, – в тени.
Они идут. Как призраков, нас гонят.
И может, правы именно они
и вечны, словно Вечный этот город». —
«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертового колеса
стекли куда-то голоса.
Механик, видно, добрый был —
на землю нас не опустил.
Остановилось колесо.
Забыли нас... Как хорошо!
Внизу наш бедный гордый Рим,
любимый Рим, проклятый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.
Внизу политики-врали,
министры, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска —
какая это все тоска!
Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».
Постой, война, постой, война...
Да, жизнь, как Рим, – она страшна,
но жизнь, как Рим, она – одна...
Постой, война, постой, война...
КОЛИЗЕЙ
Колизей,
я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хотел утомленно,
спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец,
вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.
Я вернулся, как месть.
Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моем теле
ворочаются
мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей...
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей...
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
11 Е. Евтушенко
161
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле – мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик... Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но Скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
и гладиаторов
162
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну, а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
9 горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы, гладиаторы
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на мечи...
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
подлецы, —
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
163
перед залом,
кипящим, как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю —
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте.
Весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну, а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
Будь ты проклят,
палач Колизей!
И —
спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
мстящую руку
и безжалостно —
палец вниз...
164
ЖАРА В РИМЕ
Монахи,
к черту все сутаны,
ныряйте в римские фонтаны!
А ну,
синьор премьер-министр,
скорее в По
и прямо – вниз!
И как ослы
и как ослихи,
к воде – послы,
к воде – послихи.
Миллионер,
кричи в смятеньи:
«Подайте на кусочек тени!»
Объедини хоть раз господ
с простым народом
общий пот!
Все пропотело —
даже чувства.
Газеты —
липкое белье.
Мадонна плачет...
Чудо!
Чудо!
165
Не верьте —
катит пот с нее.
За сорок...
Градусники лопаются.
Танцует пьяно ртуть в пыли,
как будто крошечные глобусы,
с которых страны оползли.
Все расползается на части,
размякло все —
и даже власти.
Отщипывайте
мрамор храма
и жуйте
вместо чуингама.
А бронзовые властелины,
герои,
боги —
жалкий люд,
как будто бы из пластилина:
ткнешь пальцем —
сразу упадут.
На Пьяцца ди Индепеденца
току беспомощней младенца.
Асфальт расплавленный —
по грудь.
«Эй, кто-нибудь!
Эй, кто-нибудь!»
Но нет —
никто не отвечает.
Жить независимо —
включает
и независимо тонуть.
166
А надо всем
поэт-нудист
стихи пророчески нудит:
«Коровы на лугах протухли,
на небе Млечный Путь прокис.
Воняют люди и продукты.
Спасенье —
массовый стриптиз!
Не превращайтесь,
люди,
в трупы,
не бойтесь девственной красы.
Одежду носят только трусы.
Снимайте радостно трусы!»
Дамы стонут:
«Озона...
Озона!»
Объявили,
портных окрыля,
наимодным платьем сезона
платье голого короля.
«Ха-ха-ха!.. —
из веков раздается отзет.
Оно самое модное —
тысячи лет...»
«О депутат наш дорогой,
вы в села —
даже ни ногой,
а села обнищали...
Где все, что обещали?» —
167
«Я обещал?
Ах, да,
ах, да!..
Забыл —
простите, духота...» —
«Что ты слаб, мой миленький?
Подкрепить вином?
Ляжем в холодильнике,
может, выйдет в нем...»
Депутаты перед избирателями,
импотенты перед супружницами,
убийцы перед прокурорами,
адвокаты перед убийцами
все оправдываются добродушно:
«Душно...»
Душно,
душно ото лжи...
Россия,
снега одолжи!
Но ходят слухи – ну и бред! —
что и в России снега нет.
И слухи новые
Рим облетели,
что и на полюсе нету льдин,
что тлеют книги
в библиотеках,
в музеях
краски
текут
с картин.
И не спит изнывающий город ночей.
Надо что-то немедля решать,
168
если даже и те,
кто дышал ничем,
заявляют:
«Нечем дышать!»
Из кожи мира —
грязный жир.
Провентилировать бы мир!
Все самолеты,
ракеты,
эсминцы,
все автоматы,
винтовки,
а с ними
лживый металл в голосах у ораторов,
медные лбы проигравшихся глав
на вентиляторы,
на вентиляторы,
на вентиляторы —
в переплав!
Быть может,
поможет...
ПРОВОДЫ ТРАМВАЙЩИКА
Спуманте,
пенься,
Рим,
пей и пой!
Идет на пенсию
трамвайщик твой.
Кругом товарищи
сидят и пьют,
и все трамвайщики —
ремонтный люд.
Старик Джанкарло
бог среди них.
Одет шикарно,
ну, впрямь —
жених.
Лишь чуть грустинка
в его глазах.
Лишь чуть грузнинка
в его плечах.
Он так выхаживал
любой трамвай,
чуть не выпрашивал:
«Вставай,
вставай...»
И как рубали
из рейса в рейс
его трамвай
спагетти рельс!
Они привязчивей,
чем поезда...
Так что ж ты празднуешь,
старик,
тогда?
Когда,
заплаканный,
пойдешь домой,
они —
собаками
все за тобой.
Они закроют
путь впереди.
Они завоют:
«Не уходи!»
Дичают жалко
они без ласк...
Старик Джанкарло,
ты слышишь лязг?
Вконец разогнанный —
в ад
или рай? —
летит
разболтанный,
больной трамвай.
И кто-то чокнутый —
счастливо:
?Крой!»
а кто-то чопорный —
трусливо:
«Ой!»
И кто-то пьяненький:
«Давай!
Давай!» —
а кто-то в панике:
«Ай!
Ай!..»
Ты что,
без памяти?
Окстись,
трамвай!
Но он, как в мыле —
бах!
бух!
О, мама миа,
ах!
ух!
Шекспир
да Винчи —
в пух!
в прах!
Вам смерть не иначе
Глюк,
Бах.
Искусство нынче —
бух!
бах!
Арриведерчи,
Иисус Христос!
Арии Верди
смешны до слез.
172
Эй ты,
Петрарка,
что твой сонет?
Жизнь, как петарда, —
ба-бах! —
и нет.
Очнись, Лаура, —
всем быть в аду.
Не будь же дура —
льни на ходу.
В трамвае жутком
страшенный ор.
То вор,
то жулик,
то снова вор.
Но рядом с кодлом
под визг,
вытье
крестьянка кормит
свое дитё.
Рабочий с булкой,
студент-юнец...
Неужто будет
им всем конец?
Вожатый,
сука,
ты что, —
преступник
или дурак?
Хотя б не взрослых —
спаси дитё,
от страха вздрогнув, —
173
в депо,
в депо!
Трамвай размордленный,
под своды лезь —
ведь есть ремонтники,
наверно, здесь.
Но не научены
те, кто в депо,
а те, кто лучшие,
ушли давно.
За что же кара?
Что впереди?
Старик Джанкарло,
не уходи!
174
ФАККИНО
Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.
Сходили важно господа,
сходили важно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.
От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на площади стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»
Я до сих пор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.
Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках – не чувство рук,
а чувство чемоданов.
Чтоб все, как прежде, – по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою, и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!!»
И вижу я – невдалеке
на таре с пепси-колой,
седым-седой, сидит в теньке
носильщик полуголый.
Он козий сыр неспешно ест.
Откупорена фляжка.
На той цепочке, где и крест, —
носилыцицкая бляшка.
Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть.
Он предлагает сыру
и говорит, как сыну:
«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте, – тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту фляжку.
И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке усталость,
в другой тоску и старость?
Синьор, я хныкать не люблю,
но тело, как мякина;
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»
176
Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест
носилыцицкая бляшка.
Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук
и собственных, конечно.
Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем вперемешку.
Обрыдла эта маета.
Кренюсь – вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
да нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.
Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.
И все бы кинуть, наконец,
да жалко мне – не кину...
Да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»
Мы все – носильщики, отец,
своих и старостей, и детств,
"12 Е. Евтушенко
177
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат
«Факкино! Эй, факкино!»
РИМСКИЕ ЦЕНЫ
Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит, —
не верит даже крови Рим.
Он так устал от шарлатанов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нем фонтанов,