Текст книги "Катер связи"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
не зная, как с природою мириться —
и то ли в скит опять бежать молиться,
и то ли тоже с девкою – под стог.
Сжимая посох, тяжкий от росы,
направился топиться он в молчаньи.
Над синими безумными очами,
как вьюга, бились белые власы.
Он в озеро торжественно ступил.
Он погружался в смерть светло и кротко.
Но вот вода дошла до подбородка,
и схимник вдруг очнулся и... поплыл.
И, озирая небо и тайгу,
в раздумиях об истинном и ложном
он выбрался на противоположном
опять-таки греховном берегу.
Его уста сковала немота.
Он только прошептал: «Прости, о боже!» —?
5 Е. Евтушенко
65
и помахал скиту рукой, и больше
его никто не видел никогда.
И перли к солнцу травы и грибы,
и петухи орали на повети,
и по планете прыгали, как дети,
ликующе безгрешные грехи.
66
БАЛЛАДА СПАСЕНИЯ
Я заблудился в лесах архангельских
с убитым тетеревом,
с ружьишком ветхим.
Я ветви спутанные собой расхряскивал
и снова мордой —
Природа мстила
о ветви,
ветви...
мне,
онемевшему,
за то, что вторгся и покусился,
к мертвый тетерев,
смотря насмешливо,
из-под багряных бровей косился.
Лоснились глыбы,
круглы, как луны.
Все в паутине стояли сосны,
как будто терлись о них колдуньи
и оставляли седые космы.
Шли третьи сутки...
Не выпускала
меня природа из окруженья,
5*
67
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
И снова: «Женя-я...»
И я бросался на эти хоры,
а хоры двигались,
перемещались
и, обещая иные холмы,
колоколами перемежались.
Но застревал я в болотном иле,
хватал руками одни туманы,
как будто женщины мне тоже мстили
за все обиды,
за все обманы.
К ручью лесному под это пенье
припал губами я, ослабелый,
на повороте,
где сбитень пены
качался странно,
как лебедь белый.
Вода играла моею тенью
и чьей-то тенью —
большой,
косматой,
и, как два зверя, как два виденья,
мы пили молча —
я и сохатый.
А лес в церковном своем владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
68
и в нем подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
Но вдруг услышал я барабаны —
ладони чьи-то в них били люто.
И вдруг бананы,
и вдруг бананы
на ветках сосен зажглись, как люстры.
По хвойным иглам неслись мулатки,
смеясь, как могут лишь дети Кубы,
и, как маисовые початки,
белозернисто играли зубы.
Под барабаны,
под барабаны
в санта-хуановых лиловых бусах
северодвинскими берегами
ко мне на выручку шли барбудос.
И, закусивши до крови губы
и сапогами гадюк расплющивая,
я продирался
на голос Кубы,
на революцию,
на революцию!
Я прорубался,
тропу отыскивая,
разбит
и грязью вконец обляпан,
на революцию,
как на единственное,
что не обманывал,
что не обманет.
И вдруг увидел,
почти что падающий,
как на пригорке,
за буревалом
в руках веснушчатых
взлетали палочки
над красным крошечным барабаном.
А барабанщик,
чуть-чуть повыше
с восторгом слушающего барбоса,
рад,
что не просит никто потише,
вовсю выстукивал марш барбудос.
И рядом девочки из школы сельской,
идя цепочкой по косогорам,
под рев лосиный,
под вскрики селезней
без слов мелодию пели хором.
Все исцарапанные о заросли,
они устали уже, как вищго,
но этой песнею,
взявшись за руки,
меня искали
и знали —
выйду.
Мелькнули чьи-то косички куцые
и чьи-то вскрикнувшие глаза...
Так ты,
кубинская революция,
в лесах архангельских меня спасла.
70
На шхуну по-корсарски
взбираются, ловки,
еще вчера – курсанты,
сегодня – моряки.
И делают затяжки,
как должно морякам,
и новые фуражки
макают в океан.
И свищут баламутно —
идет игра в аврал! —
и каждый полуюнга
и полуадмирал.
К причалу прикипели,
в них злобно влюблены,
мальчишки-курнопели,
от зависти бледны.
А там, на той посуде,
с трубчонками во рту
такие же, по сути,
мальчишки на борту.
71
Хожу я косолапо,
как истинный моряк,
а я еще салага,
а я еще сопляк.
Вы сходите, мальчишки,
от зависти с ума,
но видел я штормишки,
а вовсе не шторма.
Что жизнь меня швыряла,
я это просто врал,
и не было аврала,
а лишь игра в аврал.
Но по ночам подспудно
твердит какой-то бес,
что будет крик: «Полундра!»,
что будет главный бенц!
Тельняшка жаждет шквалов.
Пришли бы поскорей
мои двенадцать баллов —
двенадцать козырей!
Но нет пока полундры,
и ветер не взыграл...
Гуляю, полуюнга
и полуадмирал.
И не было мне тяжко,
и разве что в гульбе
соленая фуражка
на шалой голове!
72
БЕРЕЗА
Он промазал, охотник.
Он выругался,
гильзу теплую
в снег отряхнул,
а по веткам разбуженным
двигался,
колыхая сосульки,
гул.
И береза с корою простреленной,
расколдованное дитя,
вся покачивалась,
вся посверкивала,
вся потягивалась
хрустя.
И томилась
испугом невысказанным,
будто он,
прикоснувшись ко лбу,
разбудил поцелуем —
не выстрелом,
как царевну в хрустальном гробу.
И охотник
от чуда возникшего
73
даже вымолвить слова не мог;
от дробинок его,
в ствол вонзившихся,
брызнул,
брызнул
березовый сок.
И охотник,
забыв об измотанности,
вдруг припал
пересохшей душой,
будто к собственной давешней молодости,
к бьющей молодости чужой.
Зубы сладко ломило
от холода,
и у ног
задремало ружье...
Так поила береза
охотника,
позабыв,
что он ранил ее.
74
ЗАЧЕМ ТЫ ТАК?
Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приемник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
75
Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
Ты отчужденно и ненастно
глядишь – почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
И все тревожней год от году
кричат сквозь непогодь и мрак
душа – душе, народ – народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
70
БЕЛЫЕ НОЧИ В АРХАНГЕЛЬСКЕ
Белые ночи – сплошное «быть может»...
Светится что-то и странно тревожит —
может быть, солнце, а гложет, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана.
С ними в обнимку официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя.
Чайки над мачтами с криками вьются —
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы целует протяжно:
«Как твое имя?» – «Это неважно...»
Может, и так, а быть может, не так.
Вот он восходит по трапу на шхуну:
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает – куда.
77
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает – быть может, вернется,
может быть, нет, ну, а может быть, да.
Чудится мне у причала невольно:
чайки – не чайки, волны – не волны,
он и она – не он и она:
все это – белых ночей переливы,
все это – только наплывы, наплывы,
может, бессонницы, может быть, сна.
Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно пуская соленые шутки
в, может быть, море, на, может быть, шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот.
И безымянно стоит у причала —
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана, —
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто...
78
ИНОСТРАНЕЦ
...и Меркурий плыл над нами —
иностранная звезда...
М. Светлов
На архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.
И чернявый, как грачонок,
белой ночью до утра
плачешь ты, матрос-гречонок,
возле статуи Петра.
И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слезы грязным кулаком.
Может быть, обидел шкипер?
Может, помер кто в семье?
Может, водки лишку выпил?
Может, просто не в себе?
79
Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.
И еще тошнее, если,
не поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает – есть ли
безразмерные носки.
И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.
Но идет, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.
Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!» —
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.
Углубленно, деловито
из кармана достает
переводчицу-пол-литру,
о скамейку воблой бьет.
И сидят, и пьют в молчаньи,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль...
зо
БАЛЛАДА ВЕСЕЛАЯ
Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев, – грудь навыкат!
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.
Мы шли по Амдерме, как боги,
слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.
Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали – не возьмет.
Е. Евтушенко
81
Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди – просто гибель...
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»
А вскоре прибыл с многозвонным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе;
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!
И подтвердил Морковский: «Е!»
Мы размахались, как хотели, —
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели;
бечевки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно,
предстал тройной одеколон.
И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!» —
«Произноси!» – все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.
Сказал Морковский: «Ладно, – дернем
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят – мы плевали?
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.
А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед, и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставив клизму,
плывем назло империализму?!»
И поддержали все: «Плывем!»
«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда:
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мама и братишки,
все остальное – лабуда!»
Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп: «Все по-советски...»
И только боцман всхлипнул детски
«А моя мамка – померла...»
И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.
83
Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали – аж на всю Россию!
И– мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.
Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мама и братишки
(пусть даже мамка померла).
Я плакал – как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе – иному – не чета,
и перед богом и собою,
как слезы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста...
84
ДЕРЕВЕНСКИЙ
О чем поскрипывает шхуна?
Не может быть, что ни о чем,
когда, дыша машиной шумно,
несется в сумраке ночном.
О чем под скрип ее вздыхает
матрос, едва успев заснуть,
и что сейчас ему вздымает
татуированную грудь?
Когда, вторгаясь в тучи косо,
елозя, ерзает бизань,
во сне усталого матроса
вдруг прорезается Рязань.
И шхуна тросами, снастями
скрипит, скрипит ему впотьмах
о снеге детства под санями,
о кочерыжках на зубах.
Он просыпается не в духе.
Он пляшет с мрачным криком «Жги!..»
внутри разрезанной белухи,
чтобы прожирить сапоги.
85
Он от команды в отдаленьи
молчит, насуплен и небрит.
«В деревню хочется, в деревню..
он капитану говорит.
И вот в избе под образами
сидит он, тяжкий и хмельной;
и девки жрут его глазами —
аж вместе с бляхой ременной.
Он складно врет соседской Дуне
что, мол, она – его звезда,
но по ночам скрипит о шхуне
его рассохлая изба.
чуть-чуть побитый молью
на плечи просится бушлат.
«Маманька, море тянет, море...»
глаза виновно говорят.
И будет он по морю плавать,
покуда в море есть вода,
и будет Дунька-дура плакать,
что не она его звезда.
Но, обреченно леденея,
со шхуны в море морем сбит,
«В деревню хочется... в деревню
он перед смертью прохрипит.
ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ
II
ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ
У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет.
Подступит мертвый хлад к нутру.
Но чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовем, почти бессильно, память.
89
Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.
Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь – все помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память – память тела.
Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.
Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки.
Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лег поцелуй, чуть слышно лег,
всю нежность матери являя.
Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной.
Пусть вспомнят губы о губах.
В них лед и огнь. В них мрак со а, этом.
В них целый мир. Он весь пропах
и апельсинами и снегом...
90
И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.
И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой – так и быть
на эту плату я согласен.
Но и превратности в судьбе,
но и удары, и утраты,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
91
* * *
Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны...
Но что с того – ведь мы над суетой
к Познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.
И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.
От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.
Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.
Мир предстает, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность —
обман, а то, что было, – не обман.
92
Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.
Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом —
самим себе мы кажемся слепцами...
93
СМЕЯЛИСЬ ЛЮДИ ЗА СТЕНОЙ
Е. Ласкипой
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.
Смеялись люди за стеной.
Они как будто измывались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!
На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.
Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.
н с этим
Смеялись люди... Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.
Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.
Но так устроен шар земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.
И не прими на душу грех,
когда ты, мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.
Как равновесье – бытие.
В нем зависть – самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье – искупленье.
Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
95
Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мертвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.
Хочу быть щепетильным, чуть нескладным,
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.
Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести – и только! —
не подведет он, старый добрый глас.
Хочу быть вечным юношей зеленым,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, еще не отрезвленным,
советовать, как старый добрый дед.
Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить все это вам,
приходит ямб – уже преображенный,
но тот же самый старый добрый ямб...
96
* * *
Как-то стыдно изящной словесности,
отрешенности на челе.
Как-то стыдно натужной небесности,
если люди живут на земле.
Как-то хочется слова непраздного,
чтоб давалось оно нелегко.
Все к Некрасову тянет, к Некрасову,
ну, а он – глубоко, глубоко...
Как-то стыдно сплошной заслезненности,
сострадательства с нимбом борца.
Как-то стыдно одной заземленности,
если все-таки есть небеса.
Как-то хочется слова нескушного,
чтоб лилось оно звонко, легко,
и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,
ну, а он – высоко-высоко...
7 Е. Евтушенко
ОСЕНЬ
Внутри меня осенняя пора.
Внутри меня прозрачно и прохладно,
и мне печально, но не безотрадно,
и полон я смиренья и добра.
А если я бушую иногда,
то это я бушую, облетая,
и мысль приходит, грустная, простая,
что бушевать – не главная нужда.
А главная нужда – чтоб удалось
себя и мир борьбы и потрясений
увидеть в обнаженности осенней,
когда и ты и мир видны насквозь.
Прозренья – это дети тишины.
Нестрашно, если шумно не бушуем.
Спокойно сбросить все, что было шумом,
во имя новых листьев мы должны.
Случилось что-то, видимо, со мной,
и лишь на тишину я полагаюсь,
где листья, друг на друга налагаясь,
неслышимо становятся землей.
И видишь все, как с некой высоты,
когда сумеешь к сроку листья сбросить,
когда бесстрастно внутренняя осень
кладет на лоб воздушные персты.
РАЗМЫШЛЕНИЯ НАД КЛЯЗЬМОЙ
Я шел по берегу вечернему,
где сосны редкие, сквозные.
По Клязьме с тихими вращеньями
разводы плыли нефтяные.
И размышлял я не без вескости,
что мы (от века скрыться негде!)
замутнены, как воды вечности,
да и одной ли только нефтью...
Я сам от этого поморщился.
Ход мыслей был довольно плосок.
Я сел послушать, как бормочется
зеленым иглам на откосах.
Коптил вдали заводик – болшевский.
От сосен шелест шел да шепот,
а я сидел и думал: «Боже мой,
как я состарился, должно быть!»
А почему? Да потому, что я,
себе придумывая бремя,
не жил, как сосны, потонувшие
в свеем же лепете и бреде.
100
Их вырубали потихонечку.
Ножами тупо их саднили.
Под ними с хриплым патефончиком
галдели, пили и сорили.
Но, даже не оставшись в целости,
стоят, на это не пеняя,
свой долг задумчивого шелеста
все так же строго выполняя.
Шуршат, с природой обрученные,
в часы дневные и ночные,
не глядя ни на копоть черную,
ни на разводы нефтяные...
Еще я наблюдал из рощицы,
в задорный вслушиваясь гомон,
как шли девчонки-фрезеровщицы
к реке по берегу другому.
Они устали все, наверное.
В столовке чуть перекусили,
а после по обыкновению
стояли где-то в магазине.
Но было столько в них свечения,
когда они спускались к ивам,
что я подумал – нет священнее
природной тяги быть счастливым.
Они снимали платья, тапочки,
в реке визжали несолидно.
И пели. Песни были так себе,
но чем-то трогали их, видно.
101
А невдали в закате брезжущем,
острижены и грубоваты,
стараясь выглядеть небрежнее,
стояли юноши-солдаты.
Наверно, были на учении.
Попробуй сам поди поползай!
Но то же самое свечение
в них было, скрытое под позой.
Солдаты, шуточки подбрасывая,
курили «гвоздики» картинно.
А рядом, самая прекрасная,
река вперед себя катила.
А я смотрел, смотрел, завидуя,
к себе же ощущая жалость,
и вера в истины забытые
во мне тихонько воскрешалась.
102
ДАВАЙТЕ, МАЛЬЧИКИ!
Я был жесток.
Я резво обличал,
о собственных ошибках не печалясь.
Казалось мне —
людей я обучал
как надо жить,
и люди обучались.
Но —
стал прощать...
Треволсная примета!
И мне уже на выступленьи где-то
сказала чудненький очкарик-лаборантка,
что я смотрю на вещи либерально.
Приходят мальчики,
надменные и властные.
Они сжимают кулачонки влажные
и, задыхаясь от смертельной сладости,
отважно обличают
мои слабости.
Давайте, мальчики!
Давайте!
Будьте стойкими!
Я просто старше вас в познании своем.
Переставая быть к другим жестокими,
103
быть молодыми мы перестаем.
Я понимаю,
что умнее —
со стыдливостью.
Вы неразумнее,
но это не беда,
ведь даже и в своей несправедливости
вы тоже справедливы иногда.
Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но все-таки в себе найдете мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!»
104
Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
Ну, а зато они – «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они – радушно
кивают добродушно.
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.
105
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
Но что же ты загоревал?
Скажи – ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
Любая юность – воровство.
И в этом – жизни волшебство
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
106
к .
НЕУВЕРЕННОСТЬ
Самоуверенность блаженна,
а неуверенность грешна.
Души подспудные броженья
подергивает льдом она.
Я суеверно не уверен.
Скрывая внутренний испуг,
то в чем-то слишком неумерен,
то слишком скован я и скуп.
Себе все время повторяю:
зачем, зачем я людям лгу,
зачем в могущество играю,
а в самом деле не могу?!
Что, – вдруг поймают, словно вора,
и я, для всех уже иной,
обманщик, шулер и притвора,
пойду с руками за спиной.
И не дает мне мысль об этом
перо в чернила обмакнуть...
О, дай мне, боже, быть поэтом!
Не дай людей мне обмануть.
107
Из
Будем великими!
ранних стихов.
Жизнь делает нас маленькими часто,
возможное величие губя.
«Ты маленький!» – вокруг шипят несчастья,
подстерегая мстительно тебя.
«Ты маленький!» – хохочет быт глумливо,
заботами и дрязгами круша.
«Ты маленький!» – грохочут в небе взрывы,
тебя в тра'ву вдавив, как мураша.
«Ты маленький! – стучит бесстрастно маятник. —
Ты никуда от смерти не уйдешь!»
«Ты маленький! Ты маленький! Ты маленький!» —
в ладоши бьет, приплясывая, ложь.
Но помни в самой трудной полосе,
назло всей дряни мира не отчаясь:
еще под сердцем матери качаясь,
мы изначально гениальны все.
Ты человек. Тебе лишь то под стать,
что подобает всем бессмертным ликам.
Надумана задача – стать великим.
Твоя задача – маленьким не стать.
ЭКСКАВАТОРЩИК
А. Марчуку
Ах, как работал экскаваторщик!
Зеваки вздрагивали страстно.
От зубьев, землю искорябавших,
им было празднично и страшно.
Вселяя трепет, онемение,
в ковше из грозного металла
земля с корнями и каменьями
над головами их взлетала.
И экскаваторщик, таранивший
отвал у самого обрыва,
не замечал, что для товарищей
настало время перерыва.
С тяжелыми от пыли веками
он был неистов, как в атаке,
и что творилось в нем, не ведали
все эти праздные зеваки.
Кто знал, что с дальней-дальней
Ржевщины
пришла сегодня телеграмма?
Кто слышал в грохоте скрежещущем,
как парень шепчет: «Мама... Мама...»
109
Случилось горе неминучее,
но только это ли случилось?
Все то, что раньше порознь мучило,
сегодня вместе вдруг сложилось.
В нем воскресились все страдания.
В нем – великане этом крохотном —
была невысказанность давняя,
и он высказывался грохотом!
С глазами странными, незрячими
он, бормоча, летел в кабине
над ивами, еще прозрачными,
над льдами бледно-голубыми,
над голубями, кем-то выпущенными,
над пестротою крыш без счета,
и над собой с глазами выпученными
застывшим на Доске почета.
Как будто бы гармошке в клапаны,
когда околица томила,
он в рычаги и кнопки вкладывал
свою тоску, летя над миром.
Летел он... Прядь упрямо выбилась.
Летел он... Зубы сжал до боли.
Ну, а зевакам это виделось
красивым зрелищем – не боле.
110
КАРТИНКА ДЕТСТВА
Работая локтями, мы бежали, —
Кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывали валенками воду
и сопли забывали утереть.
И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.
Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.
Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
111
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто с телом схожее топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.
Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
все добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.
Их обладатель – парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»
Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет – пусть далее и за дело! —
сто первым я не буду никогда!
112
ЛЕРМОНТОВ
О ком под полозьями плачет
сырой петербургский ледок?
Куда этой полночью скачет
исхлестанный снегом седок?
Глядит он вокруг прокаженно,
и рот ненавидяще сжат.
В двух карих зрачках пригвожденно
два Пушкина мертвых лежат.
Сквозь вас, петербургские пурги,
он видит свой рок впереди,
еще до мартыновской пули,
с дантесовской пулей в груди.
Но в ночь – от друзей и от черни,
от впавших в растленье и лень —
несется он тенью отмщенья
за ту неотмщенную тень.
В нем зрелость не мальчика – мужа,
холодная, как острие.
Дитя сострадания – муза,
но ненависть – нянька ее.
8 Е– Евтушенко
113
И надо в дуэли доспорить,
хотя после стольких потерь
найти секундантов достойных
немыслимо трудно теперь.
Но пушкинский голос гражданства
к барьеру толкает: «Иди!..»
...Поэты в России рождались
с дантесовской пулей в груди.
114
* * *
«Но лишь божественный глагол...9
А. Пушкин
Поэзия чадит,
да вот не вымирает.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает.
Вот малый не дурак,
валидол сосущий,
в портфельчике несущий
отварной бурак.
Ему сейчас бы мусса
и ромовых баб,
но Муза —
ай да Муза! —
его за шкирку
цап!
И мысли лоб сверлят,
и он забыл о ложке,
и он гигант!
Сократ!
...в апухтинской обложке.
8* 115
И вот не Аполлон —
тщедушный и невзрачный.
Весь как опенок он,
и зыбкий,
и прозрачный.
Но вдруг какой-то свист
в ушах его —
и точка!
И как боксерский свинг,
по морде века —
строчка!
А вот —
валится с ног
шалавая пичужка —
тряпичница,
пьянчужка,
салонный клоунок.
Но что-то ей велит,
и —
как зимою ветки,
бог
изнутри
звенит,
и —
мраморнеют веки.
А вот
пошляк,
шаман,
впрямь —
из шутов гороховых!
Ему —
подай шампань,
116
и баб —
да и не ромовых!
Но вдруг внутри приказ
прорежется сурово,
и он —
народный глас,
почти Савонарола!
Поэзия чудит,
когда нас выбирает,
а после не щадит
и души выбивает.
Но кто нам всем судья?
Да,
для мещан мы «в тлене»,
но за самих себя
мы сами —
искупленье!
117
* * *
В. Корнилову
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то...
Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины, – не просто века.
И жизнь своя ему страшна —
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина – вина,
дар без возможности отдарка.
118
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там – в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости...» —
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдет,
и – в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.
119
* * *
Когда, плеща невоплощенно,
себе эпоха ищет ритм,
пусть у плеча невсполошенно
свеча раздумий горит.
Каким угодно тешься пиром,
лукавствуй, смейся и пляши,
но за своим столом – ты Пимен,
скрипящий перышком в тиши.
И что тебе удар циклона,
когда ты в келье этой скрыт,
и, как лиловый глаз циклопа,
в упор чернильница глядит!
120
ПАМЯТИ УРБАНСКОГО
Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.
В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя – не то чтобы коптя.
Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!
И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь зыбучих, дюн,
121
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»
Искусство – съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас – поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!
Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!