Текст книги "Катер связи"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Евгений Евтушенко
Катер святи
Издательство «Молодая гвардія» 1966
КАКАЯ ЧЕРТОВАЯ СИЛА!
I
* * *
Какая чертовая сила,
какая чертовая страсть
меня вела и возносила
и не давала мне упасть?
И отчего во мне не стихнула,
и отчего во мне не сгинула
моя веселая настыринка,
моя веселая несгибинка?
5
И, нам конец на берег выкинув,
таскали молча деловито
матросы, мрачные как викинги,
в мешках дерюжных души чьи-то.
И катер вновь пошел намаянно,
бортами льды ломая трудно,
а я среди мешков наваленных
лежал в его промозглом трюме.
Я всею мечущейся совестью
ответ выискивал в мученьи:
«А что же я такое, собственно,
и в чем мое предназначенье?
Неужто я – лодчонка утлая
и, словно волны, катят страсти,
швыряясь мной?» Но голос внутренний
мне отвечал: «Ты – катер связи.
Спеши волнами разъяренными,
тяжелый от обледененья
меж всеми, льдом разъединенными
и ждущими объединенья.
Еще начала навигации
придется ждать, пожалуй, долго,
но ты неси огни негаснущие
соединительного долга.
И пенной жизнью, как Печорою
сквозь все и льдины и норд-весты
вези в себе мешки почтовые,
где безнадежность и надежды.
8
Но помни, свой гудок надсаживая,
что лишь утихнут непогоды,
пройдут водой, уже не страшною,
взаправдашние пароходы.
И рыбаки, привстав над барками,
на них смотреть, любуясь, будут
и под гудки, холено-бархатные,
твой сиплый голос позабудут.
Но ты, пропахший рыбой, ворванью,
не опускай понуро снасти.
Ты свое дело сделал вовремя —
и счастлив будь. Ты – катер связи
Так говорил мой голос внутренний,
внушая чувство вещей ноши,
и был я весь какой-то утренний
среди печорской белой ночи.
Я не раздумывал завистливо
про чью-то жизнь среди почета,
а был я счастлив, что зависело
и от меня на свете что-то.
И сам, накрытый чьей-то шубою,
я был от столького зависим,
и, как письмо от Ваньки Жукова,
дремал на грудах прочих писем.
9
ПОДРАНОК
А. Вознесенскому
Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
он прилетел, подранок селезень,
и на Печору опустился.
И он почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в него величье океана.
Он океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.
Они пошли на дно холодное,
а сам он, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летной.
Его ветра чуть-чуть покачивали,
нося над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.
10
Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки
его несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.
Когда на кочки он присаживался, —
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.
И он, затворами облязганный,
вдруг понял – он чего-то стоит,
раз он такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!
Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой неузнанный, Печора,
он пролетит могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.
И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.
И ты не вспомнишь, как ты прятала
его весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора...
11
ДОЛГИЕ КРИКИ
Ю. Казакову
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые... «Долгие крики» —
так называется перевоз.
Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее – он слабоват.
И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же не слышен мой голос, как будто
шелесты сосен и шум камыша.
Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.
12
Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерье
Времени много... «Долгие крики» —
так называется перевоз.
13
ИЗБА
И вновь рыбацкая изба
меня впустила ночью поздней
и сразу стала так близка,
как та, где по полу я ползал.
Я потихоньку лег в углу,
как бы в моем углу извечном,
на шатком, щелистом полу,
мне до шершавинки известном.
Я здесь был свой, до боли свой,
и, возвышая, очищая,
здесь пахло рыбою, махрой,
детьми, котятами и щами.
Рыбак уже храпел вовсю.
Взобрались дети на полати,
держа в зубенках на весу
еще горячие оладьи.
И лишь хозяйка не легла.
Она то мыла, то скоблила.
Ухват, метла или игла —
в руках все время что-то было.
3 4
Печору, видно, проняло —
Печора ухала взбурленно.
«Дурит...» – хозяйка про нее
сказала, будто про буренку.
В коптилку тусклую дохнув,
хозяйка вышла. Мгла обстала.
А за стеною – «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка в кухне стала.
Кряхтели ходики в ночи —
они историю влачили.
Светились белые лучи
свелсенащепанной лучины.
И, удивляясь и боясь,
из темноты неприрученно
светились восемь детских глаз,
как восемь брызг твоих, Печора.
С полатей головы склоня,
из невозможно дальней дали
четыре маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдали.
За них, молясь углами губ,
лежал я, спящим притворившись,
и вдруг затихло «хлюп да хлюп!»
и дверь чуть-чуть приотворилась.
И ощутил я в тишине
сквозь ту притворную дремоту
сыздетства памятное мне
прикосновение чего-то.
15
Тулуп – а это был тулуп —
облег меня лохмато, жарко,
а в кухне снова – «хлюп да хлюп!»
стирать хозяйка продолжала.
Сновали руки взад-вперед
в пеленках, простынях и робах
под всех страстей круговорот,
под мировых событий рокот.
И не один, должно быть, хлюст
сейчас в бессмертье лез, кривляясь,
но только это «хлюп да хлюп!»
бессмертным, в сущности, являлось.
И ощущение судьбы
в меня входило многолюдно,
как ощущение избы,
где миллионам женщин трудно,
где из неведомого дня,
им полноправно обладая,
мильоны маленьких меня
за мною, взрослым, наблюдают.
16
* * *
Ах, как ты, речь моя, слаба,
ах, как никчемны, нипричемны,
как непросторны все слова
перед просторами Печоры!
Но, веры требуя в себя,
вовсю дымя непобедимо,
на юг торопятся суда,
собой расталкивая льдины,
и над прыжками оленят,
последним снегом окропленные,
на Север лебеди летят,
как будто льдины окрыленные.
Печора плещется дразня:
«Ну что ты плачешься сопливо?
Боишься, что ли, ты меня?
Шагни ко мне, шагни с обрыва!»
2 Е. Евтушенко
17
И я в Печору прыгнул так,
легко забыв про все былое,
как сиганул Иван-дурак
в котел с кипящею смолою,
чтоб выйти гордым силачом,
в кафтане новеньком, посмеиваясь,
и чуть поигрывать плечом:
«А ну-ка, сволочи, померяйтесь!»
18
ГЛУХАРИНЫЙ ТОК
<1
Охота – это вовсе не охота,
а что – я сам не знаю. Это что-то,
чего не можем сами мы постичь,
и, сколько бы мы книжек ни вкусили, —
во всей его мятущести и силе
зовет нас предков первобытный клич.
От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух,
пружинно сжавшись, в темноте замри,
вбирай в себя все шорохи и скрипы,
всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,
все вздрагиванья неба и земли.
Потом начнет надмирье освещаться,
как будто чем-то тайно освящаться,
и – как по табакерке ноготок —
нз-за ветвей, темнеющих разлапо
и чуть уже алеющих, раздастся
сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»
19
«Ток-ток!» – и первый шаг. такой же робкий.
«Ток-ток!» – и шаг второй, уже широкий.
«Ток-ток!» – и напролом сквозь бурелом.
«Ток-ток!» – через кусты, как в сумасшествьп
«Ток-ток!» – упал, и замираешь вместе
с невидимым тобою глухарем.
Но вновь: «Ток-ток!» – и вновь под хруст и
шелест
проваливаясь в прелую замшелость,
не утирая кровь от комарья,
как будто там отчаянно токует
и по тебе оторванно тоскует
твое непознаваемое «я».
Уже ты видишь, видишь на поляне
в просветах сосен Темное пыланье.
Прыжок, и – леса гордый государь —
перед тобой, в оранжевое врублен,
сгибая ветку, отливая углем,
как черный месяц, светится глухарь.
Он хрюкает, хвостище распускает,
свистящее шипенье испускает,
поводит шеей, сам себя ласкает
и воспевает существо свое.
А ты стоишь, не зная, что с ним делать.,.
Само в руках твоих похолоделых
дрожаще поднимается ружье.
А он – он замечать ружья не хочет.
Он в судорогах сладостных пророчит.
Он ерзает, бормочет. В нем клокочет
20
природы захлебнувшийся избыв.
А ты стреляешь. И такое чувство,
когда стреляешь, – словно это чудо
ты можешь сохранить, его убив.
Так нас кидают крови нашей гулы
на зов любви. Кидают в чьи-то губы,
чтоб ими безраздельно обладать.
Но сохранить любовь хотим впустую.
Вторгаясь в сущность таинства святую,
его мы можем только убивать.
Так нас кидает бешеная тяга
и к вам, холсты, и глина, и бумага,
чтоб сохранить природы красоту.
Рисуем, лепим или воспеваем —
мы лишь природу этим убиваем.
И от потуг бессильных мы в поту.
И что же ты, удачливый охотник,
невесел, словно пойманный охальник,
когда, спускаясь по песку к реке,
передвигаешь сапоги в молчаньи
с бессмысленным ружьишком за плечами
и с убиенным таинством в руке?!
21
ПРЕДСЕДАТЕЛЕВ СЫН
У Кубенского озера,
у зыбучих болот
«Не хочу быть колхозником!
Санька ревом ревет.
Он, из курточки выросший,
белобрыс, конопат,
а в руках его – вырезка,
и на ней – космонавт.
На избенку с геранями
смотрит взглядом косым,
отгорожен Гагариным,
председателев сын.
...Не будя его, до свету
председатель встает
и скрипучими досками
по деревне идет.
В двери, наглухо запертые,
кнутовищем долбит,
и колхозники заспанные
цедят: «Вот езуит!..»
22
Он долбит обалдительно,
не щадя никого.
Прозывают «Будильником»
на деревне его.
Но он будит, не сетуя,
востроносый, худой,
белобрысый, и с этого
не поймешь – где седой.
Вдоль Кубенского озера,
вдоль зыбучих болот
1С ожидающей озими
председатель идет.
С давней грустью запрятанной
он глядит сквозь кусты
на кресты своих прадедов
и на дедов кресты.
Все народ хлебопашеский
поваленые * здесь,
и ему либо кажется,
либо так оно есть,
что, давно уж истлевшие,
из усталых костей
нам родят они хлебушко,
как при жизни своей.
* Так на Севере говорят об умерших.
23
Ну, а ежели выдались
недородные дни —
знать, за что-то обиделись
на потомков они.
И стоят элеваторы,
холодны и пусты,
над землею подъятые,
словно божьи персты.
И советуют праведно,
чтобы в горе не быть,
словно деды и прадеды,
за землею ходить.
Вдаль по лужам, колдобинам
председатель идет.
«Не хочу быть колхозником!»
за спиною гудет.
Председатель, понурившись,
щупловат, невысок,
расправляет погнувшийся
на ветру колосок.
Терпеливо, несильно
и с любовью такой,
словно это Россию
расправляет рукой...
А в избе – среди космоса,
среди лунных равнин
дремлет рядышком с кошкою
председателев сын.
24
Бредит звездною славою,
всем собой вдалеке,
и горбушка шершавая
у него в кулаке...
25
БЛЯХА-МУХА
Что имелось в эту ночь?
Кое-что существенное.
Был поселок Нельмин Нос,
и была общественность.
Был наш стол уже хорош.
Был большой галдеж.
Был у нас консервный нож,
и консервы тож.
Был и спирт как таковой —
наш товарищ путевой
с выразительным эпитетом
и кратким:
«Питьевой».
Но попался мне сосед,
до того скулежный,
на себя,
на белый свет —
просто невозможный!
Он всю ночь крутил мне пуговицу.
Он вселял мне в душу путаницу.
26
«Понимаешь, бляха-муха, —•
невезение в крови.
У меня такая мука,
хоть коровою реви!
Может, я не вышел рылом,
может, просто обормот,
но ни карта, и ни рыба,
и ни баба не идет...»
Ну и странный сосед —
наказанье божье!
И немного ему лет —
тридцать пять,
не больше.
И лицом не урод,
да и рост могучий...
Что же он рубаху рвет
на груди мохнучей?
Что же может его грызть?
Что шумит свирепственно:
«Бляха-муха, эта жисть
не усовершенствована!..»
А наутро вышел я
на берег Печоры,
где галдела ребятня,
фыркали моторы.
Стояли с коромыслами,
светясь,
молодки.
За семужкой-кормилицей
уходили лодки.
27
А в ушанке набочок,
в залосненной стеганке
вновь —
тот самый рыбачок,
трезвенький,
как стеклышко.
Между лодками летал,
всех собой уматывал.
Парус наскоро латал,
шебаршил,
командовал.
Бочки-ящики грузил,
взмокший, словно в бане.
Бабам весело грозил
белыми зубами.
«Пошевеливай, народ! —
он кричал и ухал. —
Ведь не кто-нибудь нас ждет
семга,
бляха-муха!»
Было все его —
река,
паруса,
Россия...
И кого-то у мыска:
«Кто это?» —
спросил я.
И с завидинкою,
так
был ответ мне выдан:
«Это ж лучший наш рыбак...
Развезучий,
идол!»
28
К рыбаку я подошел,
на него злючий:
«Что же ты вчера мне плел,
будто невезучий?»
Он рукой потер висок:
«Врал я не напрасно.
Мне действительно везет —
это и опасно».
Лоб со вздохом он поморщи
«Как бы это рассказать?..
Если шар земной,
положим,
да во всем объеме взять,
да с морями слез горючих,
да с горами всех забот, —
выйдет, брат,
что невезучих
больше тех,
кому везет.
И, бывает, в захмеленьи
начинаю этак врать,
чтоб о жизни разуменья
от везенья не терять...»
Замолчал,
губами чмокал,
сети связывая,
и хитрили губы,
что-то
29
не досказывая.
Звали в путь его ветра,
семг а-розовуха.
«Ладно, парень,
мне пора.
Так-то,
бляха-муха!»
30
СОВЕРШЕНСТВО
Тянет ветром свежо и студено.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобожденно
утка, вылепившая яйцо.
И глядит непорочною девой,
возложив, как ей бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.
А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.
И дымится почти бестелесно,
все пронизанное зарей,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли – над землей.
Не запальчивых форм новомодность
и не формы, что взяты взаймы, —
совершенство есть просто природное
совершенство есть выдох земли.
31
Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.
Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностью в нем повторись.
Повторись, – как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает свое повторенье
из глубин, окольцованных льдом...
32
НЕВЕСТА
На Печоре есть рыбак
по имени Глаша.
Говорит с парнями так:
«Глаша,
да не ваша!»
Ухажеров к ляду шлет,
сердится
серьгами.
Сарафаны себе шьет
из сиянья северного!
Не красна она, наверно,
модною прическою,
но зато в косе
не лента,
а волна печорская!
Недоступна и строга,
сети вытягает,
а глаза,
как два сига,
из-под платка сигают!
Я ходил за ней,
робея,
3 Е. Евтушенко 33
зачарованный,
как черемухою,
ею
зачеремленный.
Я не знал, почему
(может быть, наветно)
говорили по селу
про нее:
«Невеста».
«Чья? —
ходил я сам не свой.
Может, выдумали?»
Рыбаки,
дымя махрой,
ничего не выдымили.
«Чья она?
Чья она?
Чья она невеста?» —
спрашивал отчаянно
у норд-веста.
Вдруг один ко мне прилип
старичок запечный,
словно тундровый гриб,
на мокре взошедший:
«Больно быстр, я погляжу.
Выставь четвертиночку —
и на блюдце положу
тайну,
как чаиночку...»
Пил да медлил, окаянный,
а когда все выкачал:
«Чья невеста?
Океана...
34
Того...
Ледовитыча...»
Если б не был пьюха стар,
если б не был хилый,
я б манежничать не стал —
дал бы в зад бахилой!
Водят за нос меня.
Что это за шутки!
Аж гогочет гагарня,
аж хохочут щуки!
Ну, а Глаша на песке
карбас
высмаливала
и прорехи в паруске
на свету высматривала.
Я сказал ей:
«Над водой
рыба вспрыгивает,
и, от криков став худой,
чернеть вскрикивает.
Хочешь – тундру подарю
лишь за взгляд за ласковый?
Горностаем подобью
ватник твой залатанный.
Пойду с неводом Печорой
в потопленные луга,
семгу выловлю,
в которой
не икра,
а жемчуга.
Все сложу я,
что захочешь,
у твоих подвернутых
у резиновых сапожек,
чешуей подернутых.
В эту чертову весну,
сам себя замучив,
я попался на блесну
зубов твоих зовучих.
Но от пьюхи-недовеска,
пьяным-пьяного,
я слыхал,
что ты невеста
океанова?!»
Отвечала Глаша:
«Да. .
Я его невеста.
Видишь, как в реке вода
не находит места.
Та вода идет,
идет
к седоте глубинной,
где давно меня он ждет —
мой седой любимый.
Не подав об этом вести,
веслами посверкивая,
приплыву к нему я
вместе
с льдинками-последками.
И меня он обоймет
ночью облачною,
и в объятьях обомнет,
разом обмершую.
На груди своей держа,
36
все забыть поможет.
В изголовье мне
моржа
мягкого
положит.
Мне на все он даст ответ,
всплесками беседуя...
Что мои семнадцать лет?
С ним я,
как безлетняя.
Все семнадцать чепушинок
с меня ссыплются,
дрожа,
как семнадцать чешуинок
из-под вострого ножа.
Океан
то обласкает,
то грома раскатывает.
Все он гулом объясняет,
все про жизнь рассказывает.
Парень,
лучше отвяжись.
Я твоей не стану.
Что ты скажешь мне про жизнь
после океана?
Потому себя блюду,
кавалер ты липовый,
что такого не найду,
как и он,
великого...»
И поднялся парусок
и забился влажно,
37
и ушла наискосок
к океану Глаша.
Я шептал —
не помню что
с опустелым взглядом.
Видно, слишком я не то
с океаном рядом.
И одно,
меня пронзив,
сверлит постоянно:
что же я скажу про жизнь
после океана?!
38
ТЯГА ВАЛЬДШНЕПОВ
Приготовь двустволку и взгляни:
вытянув тебе навстречу клюв,
вылетает вальдшнеп из луны,
крыльями ее перечеркнув.
Вот летит он, хоркая, хрипя...
Но скажи, – ты знаешь, отчего
тянет его, тянет на тебя,
а твою двустволку – на него?
Он летит, и счастлив его крик.
Ты, дрожа, к двустволке приник.
Он – твой безоружный двойник.
Ты – его бескрылый двойник.
Разве ты бескрылость возместишь
выстрелом в крылатость? Дробь хлестнет,
но ведь это сам ты летишь,
это сам себя стреляешь влет...
39
ОЛЕНИНЫ НОГИ
Бабушка Олена,
слышишь,
как повсюду
бьет весна-гулена
в черепки посуду,
как захмелела сойка
с березового сока
и над избой твоей
поет,
что соловей?
Ты на лес,
на реченьку
посмотреть сходи...
Что глядишь невесело
на ноги свои?
И ночами белыми
голосом-ручьем
с ними,
ослабелыми,
говоришь о чем?
«Ноженьки мои, ноженьки,
что же вы так болите?
40
Что же вы в белые ноченьки
снова бежать не велите?
«Лодочки» в пляске навастривая,
вы каблуки сбивали,
и сапоги наваксенные
за вами не успевали.
Вы торопились босыми
в лес по заросшей тропочке,
посеребренные росами,
вздрагивая по дролечке.
И под рассохлой лодкою,
где муравьи да кузнечики,
гладил он вас, мои легкие,
ровные, словно свечечки.
Ноженьки мои, ноженьки,
кроме гулянок с гармошкой,
знали вы тяжкие ношеньки —
ведра, мешки с картошкой.
Все я на вас – то с тряпкою,
то с чугунком, то с вилами,
то с топором, то с тяпкою, —
вот вы и стали остылыми.
На вас я полола-выкашивала,
мыкалась в снег и в дождик;
на вас я в себе вынашивала
осьмнадцать сынов и дочек.
41
Ни одного не выскоблила —
мы ведь не городские.
Всех я их к сроку вызволила,
всех отдала России.
Всех я учиться заставила.
«Вникайте!» – им повторяла.
На ноги их поставила,
ну, а свои потеряла.
Вот и не вижу солнышка...
Если б вы, ноженьки, ожили!
Куда же ушла ваша силушка,
ноженьки мои, ноженьки?!»
Бабушка Олена,
я плачу —
не смотри.
Но слышишь —
исступленно
токуют глухари.
И над рекою Вологдой
бежит,
бежит под ток
над льдами и над волнами
девчонка с ноготок.
Бежит, как зачумленная,
к незнаемой любви...
У нее,
Олена,
ноги твои!
От восторга рушатся
ложи и галерки.
42
Балерина русская
танцует в Нью-Йорке.
Сколько в ней полета,
буйства в крови!..
У нее,
Олена,
ноги твои!
Не привык я горбиться
гордость уберег.
И меня
горести
не собьют с ног.
Сдюжу несклоненно
в любые бои...
У меня,
Олена,
ноги твои!
43
ШУТЛИВОЕ
Комаров по лысине размазав,
попадая в топи там и сям,
автор нежных дымчатых рассказов
шпарил из двустволки по гусям.
И, грузинским тостам не обучен,
речь свою за водкой и чайком
уснащал великим и могучим
русским нецензурным языком.
В духоте залузганной хибары
он ворчал, мрачнее сатаны,
по ночам – какие суки бабы,
по утрам – какие суки мы.
А когда храпел, ужасно громок,
думал я тихонько про себя:
за него, наверно, тайный гномик
пишет, нежно перышком скрипя.
Но однажды ночью темной-темной
при собачьем лае и дожде
(не скажу, что с радостью огромной)
на зады мы вышли по нужде.
44
Совершая тот обряд законный,
мой товарищ, спрятанный в тени,
вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
«Погляди-ка, светятся они!»
Били прямо в нос навоз и силос.
Было гнусно, сыро и темно.
Ничего как будто не светилось
и светиться не было должно.
Но внезапно я увидел, словно
на минуту раньше был я слеп,
как свежеотесанные бревна
испускали ровный-ровный свет.
И была в них лунная дремота,
запах далей северных лесных
и еще особенное что-то,
выше нас и выше них самих.
А напарник тихо и блаженно
выдохнул из мрака: «Благодать...
Светятся-то, светятся как, Женька!» —
и добавил грустно: «Так их мать!..»
45
МОЯ ГРУППОВЩИНА
Я не имею глупости в излишке
считать борьбою чьи-то там борьбишки,
когда, затеяв серенький разлад,
нахохлившись орлино, воробьишки
вокруг навоза времени галдят.
Их вспышки – это серенькие вспышки.
И у любого – в сереньком умишке
провинциально серенький разврат.
А ну их всех! Ни дна им, ни покрышки!
Они друг с другом спорят конвульсивно.
Они клюют друг друга агрессивно.
Но чем же отличаются они?
Реакционно – или прогрессивно —
чириканье чириканью сродни.
Они порой в чириканьи басисты.
Они непримиримы, как расисты.
У них свои и сферы и круги.
Но любят кашу с маслом «прогрессисты
как и «прогресса» злостные враги.
46
О, «прогрессистов» светлая идейность!
Пусть завопят, что я их предал, дескать,
я вижу сквозь дешевую их дерзкость,
как, прячась в гимназический жаргон,
позорно затянувшаяся детскость
покрыта подозрительным жирком.
Они, топорщась, восстают сердито.
Они вещают горько и разбито,
но заниматься устроеньем быта
не забывают под трагичность фраз.
И выглядит все это слишком сыто,
а сытая трагедия – есть фарс.
Они влачат интриги, как вериги.
Они пророчат веянья и сдвиги,
но никогда, породою мелки,
привыкнувши в карманах делать фиги,
не вынут из карманов кулаки.
Я в говорильню эту – ни ногою!
Мне есть о чем поговорить с тайгою,
и на меня нисходит благодать
среди людей, в интригах неуклюжих,
чьи руки служат не для фиг досужих,
а чтобы пахнуть медом свежих стружек,
соображать в сетях, моторах, ружьях,
и ватники скидать к ногам подружек,
и пить из алюминиевых кружек,
а если надо – так и в морду дать!
Мне не по нраву в сытой бытовщине —
играющей в идейность хуторщине,
47
Был каждый глаз у Тыко Вылки,
как будто щелка у копилки.
Но он копил, как скряга хмур,
не медь потертую влияний,
а блики северных сияний,
а блестки рыбьих одеяний
и переливы нерпьих шкур.
«Когда вы это все учтете?» —
искусствоведческие тети
внушали ищущим юнцам.
«Из вас художников не выйдет.
Вот он – рисует все, как видит...
К нему на выучку бы вам!»
Ему начальник раймасштаба,
толстяк, грудастый, словно баба,
который был известный гад,
сказал: «Оплатим все по форме...
Отобрази меня на фоне
оленеводческих бригад.
Ты отрази и поголовье,
и лица, полные здоровья,
и трудовой задор, и пыл,
но чтобы все в натуре вышло!» —
«Начальник, я пишу, как вижу...»
И Вылка к делу приступил.
Он, в краски вкладывая нежность,
изобразил оленей, ненцев,
и – будь что будет, все равно! —
50
как завершенье, на картине
с размаху шлепнул посредине
большое грязное пятно!
То был для Вылки очень странный
прием – по сущности абстрактный,
а в то же время сочный, страстный,
реалистический мазок.
Смеялись ненцы и олени,
и лишь начальник в изумленьи,
сочтя все это за глумленье,
никак узнать себя не мог.
И я восславлю Тыко Вылку!
Пускай он ложку или вилку
держать, как надо, не умел —
зато он кисть держал, как надо,
зато себя держал, как надо!
Вот редкость – гордость он имел.
51
ПРОХИНДЕЙ
(Фельетон)
Над рекой Двина, в леске
люди вечером в тоске.
Тут собранья популярны,
а не то что там —
в Москве.
В клубе, жарком, словно баня,
раньше бывшем церковью,
подоконники сгибали
бабы многоцентнерно.
Восседали старики
с хитрецой подзудной,
звероловы,
рыбаки,
да и я,
приблудный.
Ребятишки —
все в репьях —
на полу иссоплились.
Слух прошел —
один крупняк
должен быть из области.
52
Шесть пробило.
Семь пробило...
Крупняка не видно было.
Головы качались,
семечки кончались.
Обрастали потом лбы —
веничков бы в зал!
«Мне по надобности бы...» —
кто-то робко встал.
Председатель вздрогнул а не —
что за несознательность!
«С Центра едут —
понимать?
Ну, а ты – ,
про надобность...»
Что поделать —
важный чин!
Сел мужик,
попятясь.
Воздух был не без причин
многоароматист.
И пускали табаки
в этот воздух трудный
звероловы,
рыбаки,
да и я,
приблудный.
Но к восьми
из темной чащи
прозвучал руководяще
приближавшийся клаксон.
Стало ясно —
это он.
53
И явился, брови хмуря,
сам —
всех прочих во главе.
Габардин по всей фигуре
и велюр —
на голове.
Двое,
с ним прибывших,
юрко
путь ему прокладывали,
а сквозь дыры в штукатурке
ангелы подглядывали.
Шел,
кивая наобумно
(вроде даже подобрел),
а завидевши трибуну,
совершенно пободрел.
Встал в нее —
грудя навынос!
об нее располовинясь,
и на край —
крутой кулак.
Стало ясно —
да, крупняк.
И пошел он вдруг метаться,
всех куда-то звать пытаться.
И минут через пятнадцать
после всех его атак
стало ясно – да, мастак.
Он гремел на самовзводе
о пушнине,
рыбе,
меде,
54
ржи,
пшенице,
огороде.
Брал собранье в оборот:
«Надо думать о народе!»,
позабыв, что здесь —
народ.
А щербатый рыбачишка,
доставая табачишко
под словесный этот вихрь,
пробурчал мне:
«Знаем их!
Понимает он в пшенице,
как полено – в пояснице,
в рыбе —
разве как в закуске,
и в гусях —
как брать за гузки,
в огороде —
как в народе,
ну, а в нем —
как в огороде!
А потом небось банкетик,
рыбки свеженькой пакетик,
шкурки беличьи жене...
В общем будет все – вполне.
Что слова? – туман и сумрак
для затмения людей...»
Самокрутку в зубы сунул
и как сплюнул:
«Прохиндей...»
Ночь уже была,
когда
55
вышли мы из клуба.
Сквозь густой туман стада
чуть мычали с луга.
Было тихо.
Было чисто.
Много звезд,
ветвей,
теней...
Но спросил я рыбачишку:
«Что такое
прохиндей?»
А щербатый рыбачишка
вновь полез по табачишко:
«Неужели не слыхал?
Аль не сеял, не пахал?
Кто кричит нам про идеи,
про народ,
а сам на деле
враг трудящихся людей —
это значит прохиндей.
Прохиндеи эти, брат,
для народа не творят
и не действуют,
а затменно говорят —
прохиндействуют...»
Над рекой Двина,
в леске
я бродил всю ночь в тоске.
Непонятно было многое
и понятней, чем в Москве.
Я набрел на сельсовет.
Там собрался местный «свет».
В честь большого прохиндея
56
прохиндейский шел банкет.
В окна слышалась перцовка,
поросенок, соус, хрен...
В «газик» плюхнулась персона,
и создался сразу крен.
Следом нес какой-то шкетик
рыбки свеженькой пакетик,
шкурки беличьи
В общем было все – вполне.
И умчалось шпарить речи,
проводить с народом встречи
и мурыжить всех людей
существо нечеловечье,
в просторечьи —
«прохиндей».
57
БАЛЛАДА О НЕРПАХ
Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпенку
по прозванью «зеленец».
Нерпы, нерпы, вы, как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы
к нам на шхуну из Москвы.
Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец
сыплет чеками радушно,
восклицает: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»
58
Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама —
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.
Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы – валюта,
а валюта нам нужна.
Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
но жалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.
Ну, а нерпы плачут, плачут...
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.
Все законно! План – на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как семга в тесте?
Кто с деньгами – не хандрит.
59
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.
Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы...
Вздрогнешь – будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза...
60
БАЛЛАДА О МУРОМЦЕ
Он спал, рыбак. В окне уже светало,
а он все дрых. Багровая рука
с лежанки на пол, как весло, свисала,
от якорей наколотых тяжка.
Русалки, корабли, морские боги
качались на груди, как на волнах.
Торчали в потолок босые ноги.
Светилось: «Мы устали», – на ступнях.
Рыбак мычал в тяжелом сне мужицком.
И, вздрагивая зябнуще со сна,
вздымалось и дышало: «Смерть фашистам!»
у левого, в пупырышках, соска.
Ну, а в окне заря росла, росла,
и бубенцами звякала скотина,
и за плечо жена его трясла:
«Вставай ты, черт! Очухайся – путина!»
И, натянув рубаху и штаны,
мотая головой, бока почесывая,
глаза повинно пряча от жены,
вставал похмельный Муромец печорский.
61
Так за плечо его трясла жена,
оставив штопать паруса и сети:
«Вставай ты, черт... Очухайся – война!»
когда-то в сорок первом на рассвете.
И, принимая от нее рассол,
глаза он прятал точно так, повинно,
но встал, пришел в сознанье и пошел...
и так дошел до города Берлина.
62
ЛЕГЕНДА О СХИМНИКЕ
Рассвет скользил, сазанно сизоват,
в замшелый скит сквозь щели ветхих ставен,
а там лежал прозрачноликий старец,
принявший схиму сорок лет назад.
Он спал... Шумели сквозь него леса,
и над его младенческими снами
коровы шли, качая выменами,
и бубенцы бряцали у лица.
Он сорок лет молился за людей,
за то, чтоб они другими были,
за то, чтобы они грешить забыли
и думали о бренности своей.
Все чаще нисходило, словно мгла,
безверие усталое на вежды,
и он старел, и он терял надежды,
и смерть уже глядела из угла.
Но в это утро пахла так земля,
но бубенцы бряцали в это утро
63
так мягко, так размеренно, так мудро,
что он проснулся, встать себе веля.
Он вздрагивал, бессвязно бормоча.
Он одевался, суетясь ненужно.
Испуганно-счастливое «Неужто?»
в нем робко трепыхалось, как свеча.
Неужто через множество веков,
воспомнив о небесном правосудьи,
в конце концов преобразились люди
и поняли греховность их грехов?
Он вышел... Мокрый ветр ударил в лик.
Рожая солнце, озеро томилось,
туманом алым по краям дымилось,
и были крики крякв, как солнца крик.
Блескучие червонные сомы
носами кверху подгоняли солнце,
и облака произрастали сонно
внутри воды, как белые сады.
Сияли, словно райские врата,
моря цветов: лиловых, желтых, синих.
И, спохватившись еле-еле, схимник
подумал: «Грех – вся эта красота...»
Он замер. Он услышал чей-то смех
за свежими зелеными стогами
и омрачился: бытие – страданье,
а смех среди страданья – это грех.
64
Но в сене, нацелованно тиха,
дыша еще прерывисто и влажно,
лежала девка жарко и вальяжно,
кормя из губ малиной пастуха.
Под всплески сена, солнца и сомов
на небеса бесстыдно и счастливо
глядели груди белого налива
зрачками изумленными сосков.
И бедный схимник слабый стон исторг,