Текст книги "Катер связи"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.
В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним.
За жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим.
Но слишком я спешил, пожалуй,
в нетрезвой скорости пожарной,
что внешне трезвости мудрей.
179
Но тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колеса резвости моей.
Я брел в растерянности жалкой.
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятен.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.
В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри, в такой камнедробилке
тебе, что камешку, – каюк...»
Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша биттлов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как саперы,
японцы щупали соборы
то с той, то с этой стороны.
Все на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
180
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено! Уценено!»
На книжках, временем казненных,
на залежавшихся кальсонах,
на всем, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено! Уценено!»
Я замирал, и сквозь рекламы,
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.
И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него,
до крика сдавленного, мнима
на свете стоимость всего.
Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.
И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях:
«Уценено! Уценено!»
И если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись:
«Уценено! Уценено!»
181
И часто я вижу,
безграмотный правнук,
что точка опоры неправды —
на правде,
как точка опоры сверхмодных ракет,
она на твоих чертежах,
Архимед.
Идея твоя, быть может, чиста,
Архимед,
нечисто она передернута.
Порою мне снится —
Земли уже нет,
настолько она перевернута.
Ты должен был,
все предугадывая,
опомниться как-нибудь
и точку опоры,
проклятую,
на Землю
перевернуть!
Дайте мне солнца,
зелени,
свежего ветра струю,
дайте нормальную Землю,
не перевернутую!..
БАНАЛЬНО
ВЕРУ В ЖИЗНЬ ТЕРЯТЬ
IV
ПОКА УБИЙЦЫ ХОДЯТ ПО ЗЕМЛЕ..
(Монолог Тиля Уленшпигеля)
Я человек – вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор – я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда ходил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих – то есть ненормальных
я был нормальный – то есть еретик.
187
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный – я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой – Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц... Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к черту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сожжен, повешен и расстрелян,
на дыбу вздернут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале
в концлагерях, придуманных дай бог!
188
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
Живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью – старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизилового дудкой,
с гармошкою трехрядной и губной.
Качаясь тяжко, черные от гари
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем яре,
я выбрался сквозь мертвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и березы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось рассчитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звезд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучали и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но все-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срока преступлений,
как нет оплаты крови или слез.
189
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырех подшипниках качу.
И я ищу, ищу не отдыхая, •
ищу я и при свете и во мгле...
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по земле!
И вы из пепла мертвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьем,
задушенные женщины и старцы,
идем искать душителей, идем!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых
и песней их веду искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек – вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу – кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на этом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!
СТРАХИ
Умирают в России страхи,
словно призраки прежних лет,
лишь на паперти, как старухи,
кое-где еще просят на хлеб.
Я их помню во власти и силе
при дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду, как тени, скользили,
проникали во все этажи.
Потихоньку людей приручали
и на все налагали печать:
где молчать бы – кричать приучали,
и молчать – где бы надо кричать.
Это стало сегодня далеким.
Даже странно и вспомнить теперь
тайный страх перед чьим-то доносом,
тайный страх перед стуком в дверь.
Ну, а страх говорить с иностранцем?
С иностранцем-то что, а с женой?
Ну, а страх беспредельный – остаться
после маршей вдвоем с тишиной?
192
Не боялись мы строить в метели,
уходить под снарядами в бой,
ко боялись порою смертельно
разговаривать сами с собой.
Нас не сбили и не растлили;
и недаром сейчас во врагах
победившая страхи Россия
еще больший рождает страх!
Я хочу, чтоб людьми овладели
страх кого-то судить без суда,
страх неправдой унизить идеи,
страх неправдой возвысить себя,
страх к другим оставаться бесстрастным,
если кто-то в беде и тоске,
страх отчаянный быть не бесстрашным
на холсте и чертежной доске.
И когда я пишу эти строки
и порою невольно спешу,
то пишу их в единственном страхе,
что не в полную силу пишу...
13 Е. Евтушенко
193
* * *
Все как прежде,
все как прежде в этом городе:
магазины,
бани,
фабрики,
химчистки,
ожиревшие, напыщенные голуби,
самокатами гремящие мальчишки,
и московское особенное аканье,
и разносчики жировок по квартирам,
и гуденье реактивное,
и звяканье
проволочных ящиков с кефиром.
Все как прежде.
Все как прежде.
Тем не менее
что-то новое
и в тишине,
и в говоре,
и какие-то большие изменения
происходят,
происходят в этом городе.
Рано утром,
на вокзал попасть рассчитывая,
194
я в трамвай влезаю с булкой непрожеванной.
Что-то новое я вижу
и решительное
у студента за очками напряженными.
В том, как спорят над газетой неуклончиво,
в том, как лбом к стеклу прижалась ученица,
понимаю —
с чем-то начисто покончено,
что-то новое,
иное очевидно.
Гонит ветер,
молодой листвой бушующий,
упирающийся сор по тротуарам.
Город чувствует ответственность за будущее.
Город помнит свое прошлое недаром.
Этот город помнит стаи «черных воронов»,
помнит обыски,
допросы и аресты...
Пусть же всюду, оглушая город спорами,
разговаривают люди по-апрельски!
Пусть он чистым-чистым небом осеняется
и не даст воскреснуть мрачным теням снова!
Пусть в нем вечен будет памятный семнадцатый,
пусть не будет никогда тридцать седьмого!
13*
195
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ
Д. Шостаковичу
Нет, музыка была не виновата,
ютясь, как в ссылке, в дебрях партитур
из-за того, что про нее когда-то
надменно было буркнуто: «Сумбур...»
И тридцать лет почти пылились ноты,
и музыка средь мертвой полутьмы,
распятая на них, металась ночью,
желая быть услышанной людьми.
Но автор ее знал, наверно, все же,
что музыку запретом не запрешь,
что правда верх возьмет еще над ложью,
взиравшей подозрительно из лож,
что, понимая музыки всю муку,
ей, осужденной на небытие,
народ еще протянет свою руку
и вновь на сцену выведет ее.
Артисты улыбаются устало.
Зал рукоплещет стоя. Все слились.
196
И вижу я в аплодисментах зала
особый смысл, глубокий, вещий смысл.
Но возвратимся к опере. На сцене
стоит очкастый человек – не бог.
Неловкость – в пальцев судорожной сцепке
и в галстуке, торчащем как-то вбок.
Неловко он стоит, дыша неровно.
Как мальчик, взгляд неловко опустил.
И кланяется тоже так неловко.
Не научился. Этим победил.
13* Е. Евтушенко
197
Банально веру в жизнь терять, —
так лучше будем не банальны!
Пусть подлецы или болваны
порочат всяческий талант!
Пусть хлеб вчерашних истин черстй!
Пусть, оптимизмом брызжа, перья
внедряют яростно безверье!..
Им помогать? На кой нам черт!
Давайте верить им назло.
Как надо верить, им покажем
и этой верою докажем,
что крупно им не повезло.
Всегда снедаем страхом тот,
кто весь во власти лицемерья,
уж ни во что давно не веря,
о правоверности поет.
Душа его темным-темна.
Когда он веру в ком-то видит,
ее старается он выбить,
в ней смерть его затаена.
И, ежась внутренне тайком,
грозя принять крутые меры,
в уже облезшей маске веры
грозит безверье кулаком.
НА ТАНЦПЛОЩАДКЕ
На танцплощадке станции Клязьма,
именуемой «пятачком»,
танцует девочка высокого класса
с подобающим пиджачком.
Что мне делать с этим парнишкой,
с его модной прической парижской,
с его лбом без присутствия лба,
с его песенкой «Али-баба»?
Что мне делать с этой девчонкой,
с ее узкой,
приклеенной челкой?
Что скажу?
Назову их «стилягами»?
Или просто сравню их с телятами?
Или,
полный презренья усталого,
поясню:
«Пережитки старого...»
А парень ходит и в ус не дует
и ногами о времени думает.
13**
199
Не пойму,
не пойму я многого
и смотрю в щемящей тоске,
как танцуют пережитки нового
возле Клязьмы на «пятачке».
злость
Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы...
Ты какой-то злой...
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтоб злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас о злости,
о злости той, с которой ходят в гости,
и разговоры чинные ведут,
и щипчиками сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
201
из блюдечка я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю...
И я вам расскажу еще о злости...
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть покамест не спешите», —
то я не уступаю ни черта!
Быть злым к неправде – это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!
НЕЖНОСТЬ
Где и когда это сделалось модным:
«Живым – равнодушье,
внимание – мертвым»
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим выбывают,
и произносятся для истории
нежные речи о них —
в крематории...
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руку вложило?
Ему бы —
при всем его голосе,
внешности —
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые – они утруждают.
Нежностью только за смерть награждают.
203
НЕФЕРТИТИ
Как ни крутите,
ни вертите —
существовала Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже, если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно облаченья.
Произносил он обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности...
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
204
Имел он войско,
колесницы,
ну, а она —
глаза,
ресницы,
и лоб,
звездами озаренный,
и шеи выгиб изумленный.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены,
как по наитью,
не к фараону —
к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненьи с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры
мертвенно
выветривались,
но сквозь идеи и событья,
сквозь все,
в чем время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске,
и у монтажницы
на брошке.
205
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея,
и кто-то снова ощущает
неполноценность
рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте...
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
сквозь битвы,
лица,
даты
все так же тянется куда-то...
Как ни крутите,
ни вертите —
но существует Нефертити.
206
ИНТИМНАЯ ЛИРИКА
Я не знаю —
отвечу ли я на вопрос:
«Что такое интимная лирика?»
Может, это стихи про шуршанье берез
и про женские плечи под ливнями?
Но когда я писал о фашистах стихи
там, в Финляндии, ночью тревожной,
были губы мои горячи и сухи,
было мне не писать невозможно.
Я писал,
до зари не смыкая глаз,
исчеркал всю бумагу до листика...
Это был —
и прямой социальный заказ,
и моя интимная лирика!
Вы простите меня, облака и мосты,
вы простите, деревья и реки,
вы простите, цветы, и прости меня, ты,
что пишу я о вас очень редко.
Но всегда —
только-только писать я начну
тихо-тихо и нежнс-нежно,
207
как зовет меня вновь
на большую войну
это нечто —
солдатское нечто.
Пусть и жертвую я как художник собой,
но борьбы фронтовая линия,
где с неправдой любой —
очищающий бой:
вот
моя интимная лирика!
Ненавижу,
когда славословят и врут,
ленинизм краснобайством позоря.
Ленин —
это мой самый интимный друг.
Я его оскорблять не позволю!
Если мы коммунизм построить хотим,
трепачи на трибунах не требуются.
Коммунизм для меня —
самый высший интим,
а о самом интимном —
не треплются.
208
НОВЫЙ ВАРИАНТ «ЧАПАЕВА»
Б. Бабочкину
Поднимается пар от излучин.
Как всегда, ты негромок, Урал,
а «Чапаев» переозвучен —
он свой голос, крича, потерял.
Он в Москве и Мадриде метался,
забывая о том, что в кино,
и отчаянной шашкой пытался
прорубиться сквозь полотно.
Сколько раз той рекой величавой,
без друзей, выбиваясь из сил,
к нам на помощь, Василий Иваныч,
ты, обложенный пулями, плыл.
Твои силы, Чапай, убывали,
но на стольких экранах Земли
убивали тебя, убивали,
а убить до конца не смогли.
И хлестал ты с тачанки по гидре,
проносился под свист и под гик.
Те, кто выплыли, – после погибли.
Ты не выплыл – и ты не погиб...
209
Вот я в парке, в каком-то кинишке...
Сколько лет уж прошло – подсчитай!
Но мне хочется, словно мальчишке,
закричать: «Окружают, Чапай!»
На глазах добивают кого-то,
и подмога еще за бугром.
Нету выхода, кроме как в воду,
и проклятая контра кругом.
Свою песню «максим» допевает.
Не прорваться никак из кольца.
Убивают, опять убивают,
а не могут убить до конца.
И ты скачешь, веселый и шалый,
и в Калуге и где-то в Клинцах,
неубитый Василий Иваныч
с неубитой коммуной в глазах.
И когда я в бою отступаю,
возникают, летя напролом,
чумовая тачанка Чапая
и папахи тот чертов залом.
И мне стыдно спасать свою шкуру
и дрожать, словно крысий хвост...
За винтовкой, брошенной сдуру,
я ныряю с тебя, Крымский мост!
И поахивает по паркам
эхо боя, ни с чем не миря,
и попахивает папахой
москвошвейская кепка моя...
210
ПАНОПТИКУМ В ГАМБУРГЕ
Полны величья грузного,
надменны и кургузы,
на коммуниста русского
нахмурились курфюрсты.
Все президенты,
канцлеры
в многообразной пошлости
глядят угрюмо,
кастово,
и кастовость их —
в подлости.
За то, что жизнь увечили,
корежили,
давили,
их здесь увековечили —
верней,
увосковили.
В среду заплывших,
жирных
и тощих злобных монстров
как вы попали,
Шиллер,
как вы попали,
Моцарт?
211
Вам бы —
в луга светающие,
вам бы —
в цветы лесные...
Вы здесь —
мои товарищи.
Враги —
все остальные.
Враги глядят убийственно,
а для меня не гибельно,
что я не нравлюсь Бисмарку
и уж, конечно, Гитлеру.
Но вижу среди них,
как тени роковые,
врагов,
еще живых,
фигуры восковые.
Вон там —
один премьер,
вон там —
другой премьер,
и этот —
не пример,
и этот —
не пример.
Верней, примеры,
да,
но подлого,
фальшивого...
Самих бы их сюда,
в паноптикум,
за шиворот!
212
Расставить по местам —
пускай их обвоскуют.
По стольким подлецам
паноптикум тоскует!
Обрыдла их игра.
Довольно врать прохвостам!
Давно пришла пора
живых,
залить их воском.
Пусть он им склеит рты,
пусть он скует им руки.
И пусть замрут,
мертвы,
как паиньки,
по струнке.
Я объявляю бунт.
Я призываю всех
их стаскивать с трибун
под общий свист и смех.
Побольше,
люди,
злости!
Пора всю сволочь с маху
из кресел,
словно гвозди,
выдергивать со смаком.
Коллекцию их рож
пора под резкий луч
выуживать из лож,
что карасей из луж.
Пора в конце концов
избавиться от хлама.
14 Е. Евтушенко
213
В паноптикум
лжецов —
жрецов из храма срама!
Подайте,
люди,
глас —
не будьте же безгласны!
В паноптикум —
всех глав,
которые безглавы!
И если кто-то врет —
пусть даже и по-новому,
вы —
воском ему в рот:
в паноптикум!
в паноптикум!
Еще полно дерьма,
лжецов на свете —
войско...
Эй, пчелы,
за дела!
Нам столько надо воска!
214
СОПЛИВЫЙ ФАШИЗМ
Финляндия,
страна утесов,
чаек,
туманов,
лесорубов,
рыбаков,
забуду ли,
как, наш корабль встречая,
искрилась пристань всплесками платков,
как мощно пела молодость над молом,
как мы сходили в толкотне людской
и жали руки,
пахнущие морем,
автолом
и смоленою пенькой!..
Плохих народов нет.
Но без пощады
я вам скажу,
хозяев не виня:
у каждого народа —
свои гады.
Так я про гадов.
Слушайте меня.
215
Пускай меня простят за это финны,
как надо называть,
все назову.
Фашизм я знал по книгам и по фильмам,
а тут его увидел наяву.
Фашизм стоял,
дыша в лицо мне виски,
у бронзовой скульптуры Кузнецов.
Орала и металась в пьяном визге
орава разгулявшихся юнцов.
Фашизму фляжки подбавляли бодрости.
Фашизм жевал с прищелком чуингам,
швыряя в фестивальные автобусы
бутылки,
камни
под свистки и гам.
Фашизм труслив был в этой стадной наглости.
Он был соплив,
прыщав
и белобрыс.
Он чуть не лез от ненависти на стену
и под плащами прятал дохлых крыс.
Взлохмаченный,
слюнявый,
мокролицый,
хватал девчонок,
пер со всех сторон
и улюлюкал ганцам и малийцам,
французам,
немцам,
да и финнам он.
Он похвалялся показною доблестью,
а сам боялся где-то в глубине
и в рок-н-ролле или твисте дергался
с приемничком,
висящим на ремне.
Эх, кузнецы,
ну что же вы безмолвствовали?!
Скажу по чести —
мне вас было жаль.
Вы подняли бы
бронзовые молоты
и разнесли бы в клочья эту шваль!
Бесились,
выли,
лезли вон из кожи,
на свой народ пытаясь бросить тень...
Сказали мне —
поминки по усопшим
Финляндия справляет в этот день.
Но в этих подлецах,
пусть даже юных,
в слюне их истерических речей
передо мною ожил «Гитлерюгенд» —
известные всем ясли палачей.
«Хайль Гитлер!» —
в крике слышалось истошном.
Так вот кто их родимые отцы!
Так вот поминки по каким усопшим
хотели справить эти молодцы!
Но не забыть,
как твердо,
угловато
у клуба «Спутник» —
прямо грудь на грудь —
стеною встали русские ребята,
как их отцы,
закрыв фашизму путь.
«Но – фестиваль!» —
взвивался вой шпанья,
«Но – коммунизм!» —
был дикий рев неистов.
И если б коммунистом не был я,
то в эту ночь
я стал бы коммунистом!
218
ПИСЬМО ЖАКУ БРЕЛЮ —
ФРАНЦУЗСКОМУ ШАНСОНЬЕ
Когда ты пел нам,
Жак,
шахтерам,
хлеборобам,
то это,
как наждак,
прошлось по сытым снобам.
Ты был то свист,
* то стон,
то шелестящий вяз,
то твист,
а то чарльстон,
а то забытый вальс.
Но главное —
ты был
Гаврошем разошедшимся,
когда в упор ты бил
по буржуа заевшимся!
Ты их клеймил,
в кулак
с угрозой пальцы стиснув...
Да,
мы артисты, Жак,
но только ли артисты?
219
Нас портят тиражи,
ладоши
или гроши,
машины,
гаражи.
И все же —
мы Гавроши!
И если позовет
набат,
то безотчетно
мы ринемся вперед,
все это бросив к черту!
И нам не прогибать
надушенной кушетки,
нам петь – как припадать
к натруженной гашетке.
Куплетов каплунам
от нас не ожидайте.
Салоны – не по нам!
Нам площади подайте!
Нам вся земля мала.
Пусть снобам в чванной спеси
поэзия моя,
что уличная песня.
У снобов шансов нет,
чтоб их она ласкала...
Плевать!
Я шансонье —
не тенор из «Ла Скала».
Не знаю, как пою, —
наверно, неизящно,
но я зато палю
мгновенно и разяще.
220
А слава —
что она
со всеми поцелуями!
Глупа да и жирна
она,
как Грицацуева.
И ежели,
маня
в перины распуховые,
она к себе меня
затащит,
распаковываясь, —
я виду не подам,
но, не стремясь к победе,
скажу:
«Пардон, мадам!» —
и драпану, как Бендер.
Я драпану от сытости,
от ласк я улизну
и золотого ситечка
на память не возьму...
Так драпанул ты, Жак,
на фестиваль от славы,
от всех, кто так и сяк
цветы и лавры стлали.
И помнишь ли,
как там,
жест возродив музейный,
показывали нам,
беснуясь, —
в землю!
в землю!
221
Как в ярости тупел
тот сброд, визжа надорванно,
а ты —
ты пел и пел —
под визг поется здорово!
Так все, что глушит нас,
как хор болотных жаб,
работает, что джаз,
на наши песни, Жак!
Мы свищем вроде птиц,
но вовсе не птенцов
под речи всех тупиц
и тонких подлецов.
Поем под визг ханжей
и под фашистский пляс.
Поем под лязг ножей,
точащихся на нас.
У пальм и у ракит
то шало, то навзрыдно
поем под рев ракет,
под атомные взрывы.
Не просим барыша,
и нами, как Гаврошами,
все в мире буржуа
навеки огорошены!
Я,
знаю,
не Гомер,
себя я не обманываю,
но я, как ты, —
гамен,
который с коммунарами!
Пусть морщатся,
твердя,
что, дескать, мы —
богема,
но мы живем
не для
букетов и багетов.
Мы
дети мостовой,
не дети будуара.
Мы дряхлый шар земной
шатаем,
будоража.
Нас все же любит он
и с нежностью бездонной
дает приют,
как слон,
рассохшийся,
но добрый.
В нас —
мятежей раскат,
восстаний перекаты.
Мы —
дети баррикад.
Мы сами —
баррикады.
Мы грубы и прямы,
строги и настороженны.
Как из булыжин,
мы
из ненависти сложены!
ТРИ МИНУТЫ ПРАВДЫ
Посвящается памяти кубинского
национального героя – Хосе Анто-
нио Эчеварилья. Подпольная клич-
ка его била «Мансана», что по-
испански означает «Яблоко».
Жил паренек по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчужденная мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренек по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду все-таки узнала,
решил с друзьями взять радиоцентр.
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы, мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И – выстрел...
И – не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно...
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь за три минуты правды,
лежал с лицом счастливо-молодым...
Я обращаюсь к молодежи мира!
225
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодежь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
ДОПРОС ПОД БРАМСА
Выл следователь тонкий меломан.
По-своему он к душам подбирался.
Он кости лишь по крайности ломал,
обычно же —
допрашивал под Брамса.
Когда в его модерный кабинет
втолкнули их,
то без вопросов грубых
он предложил «Дайкири» и конфет,
а сам включил, как бы случайно, «Грундиг
И задышал проснувшийся прелюд,
чистейший, как ребенок светлоглазый,
нашедший неожиданный приют
в батистовской тюрьме под Санта-Кларой.
Их было двое.
Мальчик лет семнадцати...
Он быстро верить перестал Христу
и деру дал из мирной семинарии,
предпочитая револьвер —
кресту.
Стоял он,
глядя мрачно, напроломно,
с презрительно надменным холодком,
и лоб его высокий
непокорно
грозил колючим рыжим хохолком.
И девочка...
И тоже – лет семнадцати.
Она —
из мира благочинных бонн,
из мира нудных лекций по семантике
бежала в мир гектографов и бомб.
И отчужденно
в платье белом-белом
она стояла перед подлецом,
и черный дым волос парил над бледным,
голубовато-фресковым лицом.
Но следователь ждал.
Он знал, что музыка,
пуская в ход все волшебство свое,
находит в душах щель —
пусть даже узкую!
и властно проникает сквозь нее.
А там она как полная владычица.
Она в себе приносит целый мир.
Плодами этот мир в ладони тычется,
листвой шумит
и птицами гремит.
В нем отливают лунным плечи,
шеи,
в нем пароходов огоньки горят.
Он —
как самою жизнью искушенье.
И люди жить хотят.
И... говорят.
228
И вдруг заметил следователь:
юноша
на девушку по-странному взглянул,
как будто что-то понял он,
задумавшись,
под музыку,
под плеск ее и гул.
Зашевелил губами он, забывшийся.
Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу.
А следователь был готов записывать —
и вдруг услышал тихое:
«Люблю...»
И девушка,
подняв глаза огромные,
как будто не в тюрьме,
а на лугу,
где пальмы,
травы
и цветы багровые,
приблизившись, ответила:
«Люблю...»
Им Брамс помог!
Им —
а не их врагам!
И следователь,
в ярости на Брамса,
бил юношу кастетом по губам,
стараясь вбить
его «люблю»
обратно...
Я думаю о вечном слове том.
Его мы отвлеченно превозносим.
229
Обожествляем,
а при гзем при том
порою слишком просто произносим.
Я глубоко в себя его запрячу.
Я буду помнить,
строг,
неумолим,
что вместе с ним
идут на бой за правду
и, умирая,
побеждают с ним.
230
ЧУДАК ГАСТОН
В Париже есть чудак Гастон
художник-пьюха.
Он любит летом —
на газон,
и кверху —
брюхо.
Он гладит брюхо,
а оно
с тоской астральной
конкретной музыкой полно,
но и абстрактной.
Кругом гуляют буржуа
с камнями в почках,
собак откормленных держа
на золотых цепочках.
Ну, а Гастону лень вставать.
Бурчит:
«Эй, стервы,
шедевры надо создавать,
шедевры!»
Гастон газетку подберет,
от пальцев сальную,
а там —
уже который год! —
все то же самое.
231
Какой-то деятель
болтать
не унимается.
Гастон вздыхает:
«Вот болван —
чем занимается!
Власть —
небольшая благодать —
лишь портит нервы.
Шедевры надо создавать,
шедевры!»
Бредет Гастон по рю Драгон.
Штаны спадают,
и за людей,
за дураков
глаза страдают.
Небритый,
драный,
весь в грязи
от «кадиллаков»,
Гастон стучится в жалюзи
к рантье,
к делягам:
«Довольно
брюхо раздувать,
хлебать шербеты!
Шедевры надо создавать,
шедевры!»
Эй, буржуа,
войска в штыки!
232
Опять азартно
войною на особняки
идут мансарды.
За вами длинная деньга,
«владыки века»,
а за мансардами —
Дега,
Рембрандт,
Эль Греко.
Гастону —
знайте —
все равно
не быть смиренным,
и он один —
зато с Рембо,
зато —
с Верленом.
И над уродством вас,
калек,
всесильно властвуя,
который век
с его колен
смеется Саския!
К чему парламент созывать,
вести маневры?!
Шедевры надо создавать,
шедевры!
?|д Е. Евтушенко
233
МОНОЛОГ АВТОМАТА-ПРОИГРЫВАТЕЛЯ
Я —
автомат в кафе на рю Жосман.
В моем стеклянном чреве пластинки на смотру.
Я на радость вам
и на ужас вам
целый день ору,
целый день ору.
Тишина опасна. Нелояльна она.
Чтобы ее не было,
внимательно слежу.
Мыслями беременна тишина.
Вышибалой мыслей
я служу.
Сам хозяин ценит
работу мою.
Ловко я глотаю
за сантимом сантим.
Запросы клиентуры
я
сознаю —
я ей создаю
грохочущий интим.
234
Вам Джонни Холлидея?
Сильвупле!
От слабости дрожит
соплюшка под Бриджит
Пластмассовыми щупальцами
роюсь в себе,
и вот он,
ее Джонни,
под иглой визжит.
Седенький таксист
присел на стул,
приглядываясь к людям,
будто к миражу.
Что вы заскучали,
месье подъесаул?
Я вам «Очи черные»
вмиг соображу.
Входит в дверь старушка.
С нею – мопс.
Кофе и ликеру?
Сильвупле, мадам!
Я вам перекину
в юность вашу мост —
арию Карузо
я поставлю вам.
Только иногда
о своей судьбе
тревожно размышляю,
тамуре запустя,
какую бы пластинку я поставил сам себе.
А я уже не знаю.
Запутался я.
15* 235
Может быть, ничто
до меня бы не дошло,
может быть, ничто
не пришлось бы по нутру
У автомата вкуса быть не должно.
За что мне заплачено,
то я и ору.
236
Когда Парижем ты идешь в обнимку,
припав щекою к призрачному нимбу
ее волос,
и щеку забываешь,
и, оторвавшись,
боком забегаешь
чуть-чуть вперед,
чтоб разглядеть поближе
два глаза —
два мерцающих Парижа,
и так идешь вдоль улочек и улиц,
где дух жиго,
где острый запах устриц,
где робкое зазывное качанье
гвоздик в корзинах ветхих,
где журчанье
фонтанов Тюильри,
дроздов,
каштанов,
где важность монументов и ажанов,
где книжные развалы и молебны,
и где обрывки твиста
и молебны, —
237
в обнимку,
в обнимку,
в обнимку
сквозь лиловато брезжущую дымку,
которая дурманит и тревожит,
которая и есть Париж, быть может, –
в обнимку,
в обнимку,
в обнимку —
по городу —
по птичьему рынку,
прижавши,
что украденную птицу,
модистку
или, скажем, продавщицу,
то будь спокоен —
это не в запрете:
тебя никто в Париже не заметит...
Когда Парижем ты идешь,
разбитый,
с какою-то бедою и обидой,
и попадаешь башмаками в лужи,
и выпить бы,
да станет еще хуже,
и чья-то просьба прикурить,
как мука,
и зажигалкой щелкаешь кому-то,
а он тебе в глаза не взглянет даже,
прикурит и пойдет куда-то дальше;
и ты идешь,
а мимо,
мимо,
мимо,
238
как будто тени из другого мира, —
в обнимку,
в обнимку,
в обнимку,
и ты несешь сквозь них свою обиду,
разбитый,
разбитый,
разбитый,
как берег Сены,
ливнями размытый;
и ты,
ища покоя и спасенья,
подходишь к Сене —
той же самой Сене,
то будь спокоен —
это не в запрете:
никто в Париже всплеска не заметит...
239
У ВОЕНКОМАТА
Под колыбельный рокот рельсов
усталой смазчицей экспрессов
дремала станция Зима.
Дремал и шпиль на райсовете,
дремал и пьяница в кювете
и сторож у «Заготзерна».
Совсем зиминский, не московский,
я шел и шел, дымя махоркой,
сквозь шелест листьев, чьи-то сны.
Дождь барабанил чуть по жести...
И вдруг я вздох услышал женский
«Ах, только б не было войны!..»
Луна скользнула по ометам,
крылечкам, ставняхл и заплотам,
и, замеревши на ходу,
я, что-то вещее почуя,
как тень печальную ночную,
увидел женщину одну.
Она во всем, что задремало,
чему-то тайному внимала.
Ей было лет уже немало —
240
не меньше чем за пятьдесят.