Текст книги "Рискующее сердце"
Автор книги: Эрнст Юнгер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Но над старым городом, как тонкое дуновение, все еще веяло нечто от тех времен, посредничая между воспоминанием и вещественностью, нечто, улавливаемое уголками города, окрашивая его дома коричневатой пылью, которая внезапно вспыхивала от солнечного луча, так что начинали мерцать золотые орнаменты. Всякий раз когда весна завоевывала страну, происходило сказочное бракосочетание седого времени и вечной юности. Остроконечные красные крыши, разрисованные за долгие годы черными полосами дождя, пышнее возвышались над зеленью, и городской вал, превратившийся в пространство для прогулок, бывал окаймлен цветущими каштанами, как двойной чередой огромных горящих канделябров.
По этому валу вел меня каждое утро мой путь, впадающий в лабиринт узких переулков, чьи фахверковые дома почти соприкасались фронтонами, из которых все еще торчали вороты, предназначенные в свое время для препровождения в амбары купеческих грузов. Прежде город, хотя и расположенный среди материка, принадлежал немецкой Ганзе. Большая торговля давно пошла другими путями, но ее запах все еще держался в узких переулках с причудливыми названиями – или это было только воспоминание о ней, ибо никакому другому из наших чувств, кроме обоняния, не свойственна такая обманчивость и такая способность привязываться к забытому. Некий аромат пряностей, гвоздики, кориандра, занесенный из Батавии, закрепился здесь – запах медовых коврижек, испеченных по старым рецептам, запах, смешанный с бледным ароматом шафрана в нагретом красном вине. А к этому, слоясь, примешивались более прочные запахи живой действительности: запах дубленой кожи, свежераспиленного дерева, тяжелые испарения солода из маленькой пивоварни и теплый хлебный дух из подвала пекарни. Все эти запахи, сохраняющие крепкое своеобразие, согласовывались при этом, как любые проявления органической жизни; их никак не сравнишь с блеклыми миазмами, угнездившимися в наших нынешних городах, где их состав как будто разъедается кислотами дезинфекции.
Многие дома были покрыты резьбой с латинскими словами, при чтении которых трудно было разобрать, в чем упражнялись дети; там же были нижненемецкие изречения, написанные на воротах готическими буквами, как любило то грубоватое время, с золотыми розами и звездами на голубом или красном фоне, с именами и датами в чопорном извитии растительного орнамента. Здесь еще были живы прежние ремесла; их эмблемы вывешивались над воротами, затейливые знамена из кованого железа. Сапог для езды верхом с выгнутым вперед голенищем и громадной шпорой, бочонок с клепками из дерева двух видов, блестящие медные котлы и многое другое в том же роде. Что говорилось о запахах, относилось и к людям, встречавшимся мне каждое утро. То не были индивидуумы из массы, мелькающей в сутолоке, с лицами, не отличающимися от масок, так что после хождений целого дня ни одно из многих тысяч не задерживается в нашей памяти. То были личности, люди с характером, и даже о маленьком любопытном цирюльнике, который, заслышав шум, выскакивал из своей лавочки на улицу с опасной бритвой в руке, можно было сказать, что у него есть характер – пусть не очень хороший, но характер. А плохой характер превосходит бесцветную заслугу, как все явления из мира ценностей превосходят мир измерений.
И главная улица, рассекавшая город посередине, все еще сохраняла старинный отпечаток. Все, что присовокупили два последних столетия, – виллы, доходные дома, фабрики, рабочие кварталы – лежало вне, пространно разбросанное. А богатые бюргерские особняки в стиле Ренессанса или барокко выглядели усталыми и обиженными, с тех пор как их фасады были проломлены витринами, осененными в такие дни красными или белыми тентами.
И поскольку о былых настроениях напоминают по большей части мелочи, образ этих тентов, придающих улице необычный вид, сочетается с красочной сумятицей различнейших цветов на маленьких рынках, с теплом, которым спозаранку пышет мостовая и вызывает в памяти чувство веселого досуга. Тепло всегда казалось мне истинной стихией жизни, носительницей особой чувственной полноты, ниспосылаемой как благодать, без усилия. Потому чем раньше в году выпадали столь редкие у нас дни, когда жара выплавляла смолу из древесных стволов, тем больше я радовался. Меня сердило, когда майская свежесть позволяла днем видеть собственное дыхание, как тонкое испарение. А уж если холодает, пусть будет холод необычный, такой, как рассказывают глубокие старики, с горами снега, погребающего дома, со льдом рек, промерзающих до самого дна.
У моих родителей была оранжерея, и во время летних каникул мне нравилось посещать ее в полдень, и порою, когда раскаленный воздух дрожал над стеклянной крышей, я думал со странным удовольствием, что в Африке не могло бы быть жарче. Конечно, надо бы, чтоб там было пожарче, ибо влекло туда как раз невыносимое, пока еще не пережитое. Африка была для меня заветной областью всего дикого, первобытного, единственно возможным поприщем для жизни с размахом, как я его себе представлял, не сомневаясь, что направлюсь туда, как только буду собой располагать. А пока я поглощал все, что было мне доступно из написанного об этой стране, и пожилая дама из городской библиотеки только диву давалась, с какой быстротой одолевал я глубокие полки ее книг, переплетенных в черную клеенку. Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня.
С жестокой радостью читал я, что гемоглобурийная лихорадка и сонная болезнь ожидают новоприбывших уже на берегу и высок риск пасть их жертвой. Я находил справедливым, что смерть опоясывает землю, созданную лишь для настоящих мужчин, и отпугивает нерешительных уже на подступах к ней. Изображения железных дорог, строящихся в Африке, или случайная газетная заметка о том, что изобретена сыворотка против укуса мухи цеце, вызывали у меня ярость; подобные победы прогресса над силами природы погружали меня в глубокое уныние.
Пусть затевают в Германии что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами безраздельной власти. Что распространение техники на таких территориях означает также распространение современной гуманности и соответственно уравнительное сглаживание природной жизни с ее неумолимой иерархией, это я чувствовал отчетливо.
Наверное, этим объясняется то, что личность Стэнли {40}не вызывала у меня особой симпатии. Освещать черный материк, исследовать истоки легендарных рек, наносить на карту дикие дебри – в этом было что-то отвратительное. Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну. Неслучайно этот человек был репортером; его корреспонденции не поднимались над уровнем трезвой посредственности, и всюду в них ощущался дурной запах рекорда. Тайна местности, душа дикого человека, существо зверей, их особенности, их многообразие, даже чувства собственного сердца, ведущего борьбу с враждебным, загадочным миром, – ни малейшего веянья от всего этого не было в его ожиданиях. Казалось, великим Конго движет часовой механизм.
Парнями совсем другого пошиба были все-таки в старое время арабские работорговцы. Правда, у них не было такой энергии, зато была жизнеспособность. Потому они и знали, что́ значит жизнь в стране, где властвует преизбыток жизни. Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. Разве не были они в своем праве, сжигая деревни, угоняя рабов, заставляя отрубленные головы катиться на песок? Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую, дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное? Нужно было отойти на очень далекое расстояние, чтобы повернуться ко всему этому спиной. Где-то глубоко, во внутренних пространствах материка еще таились большие озера, меланхолические степи, обширные леса, чьих имен нет ни на одной карте.
Африка была для меня великолепной анархией жизни {41}, в диком обличий преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время. Эта тяга к разнузданности, приносившая с собой оскорбительное безразличие, должно быть, отчетливо проявлялась, пока я так мечтал, ибо многим почтенным лицам я делался противен, так сказать, с первого взгляда. Чувство подчинения было не по мне, а это трудно скрыть.
Уже мой первый аттестат начинался замечанием «недостаточно внимателен», которое сопутствовало мне с железным постоянством целые годы. Я изобрел особую разновидность безучастности, при которой, как паук, был связан с действительностью лишь невидимой нитью. Я, как раковина, научился играть красками внутри себя, на две недели и дольше углубляясь в странные пейзажи, которые обступали меня по дороге в школу, не исчезая даже когда у меня вечером слипались глаза. То были замкнутые круги фантазии, в которых каждый мотив бесконечно варьировался, пока однажды не сменялся другим. Так, я принадлежал к великому классу мечтателей, обильно представленному всюду, где стоят школьные парты.
Я мечтал безоглядно, со страстью, временами совсем уходя в себя, и в каждом новом учебном году искал широкоплечего соученика, за спиной которого лучше удавалось укрыться. В особенности я пренебрег уроками математики, и моей созерцательной отстраненности мешала лишь мысль, что однажды обнаружится весь объем моего невежества, превосходящего худшие подозрения. Праведное небо! Какое различие возникало между доказательствами двучленной теоремы и поистине ариостовскими подвигами, которые я между тем совершал! Начиная с урока, когда происходил совершенно непостижимый для меня процесс внезапного превращения чисел в буквы, до ледяных пустынь, где дифференциальные уравнения и тройные интегралы вели свой призрачно блуждающий образ жизни, вся моя деятельность ограничивалась списыванием классных работ. Как же я удивился, когда через несколько лет лейпцигский приват-доцент совершенно серьезно объявил меня не таким уж плохим математиком.
Не примечательно ли, во всяком случае, что в период, когда в учебном плане всплыла стереометрия, я испытал при решении некоторых задач неожиданное удовольствие, вызванное, по-видимому, преобладанием здесь пластически осязаемого. И также примечательно, что это удовольствие заставило меня в несколько дней освоить необходимые приспособления, годами не имеющие для меня никакого смысла. Человека, правда, воспитывают, но образует себя он сам. Потому и прелесть учения часто для нас возникает лишь тогда, когда мы уже способны быть своими собственными учителями. Но дух никогда не бездействует, ибо дух и бездействие друг друга исключают; где дух, там поиски пищи для него. Что должно произойти, то происходит; иной плохой ученик в три часа ночи извлекает из «Робинзона Крузо» больше, чем его учитель мог бы вообразить.
Имелись также книги, предлагавшие моей фантазии надежные опорные пункты при отступлении. На их помощь можно было положиться под натиском будней, на них-то и лежит главная вина в том, что мой учитель математики называл мою флегму непреодолимой, почти необъяснимой, – слово, весьма многозначительное в таких устах. Во всяком случае, он ошибался относительно моего темперамента, которому было, скорее, свойственно от природы то, что французы имеют обыкновение находить у женщин и называть ложной худобой, – полнота была, но она скрывалась, когда жизнь представала ей не в образах.
Сама тощая фигура учителя вызывала у меня личную неприязнь, возможно, потому, что мне было не по себе при виде этих бледных рук, испещренных пятнами от красных чернил, и вечно серого костюма, цвет этот, конечно, был защитным от постоянного воздействия меловой пыли. Я ненавидел, не вдаваясь в особые размышления, эту недалекую гордость, щеголявшую тем, что линия всего лишь, и ничто другое, как мысленная, а эта точка от мела – лишь вспомогательное средство, чтобы придать наглядность действительному истинному Ничто. Понятие бесконечности объяснял остроумный тезис: «Ни в одной точке численного ряда не находится причина, достаточная для того, чтобы не прибавить еще единицу»; короче говоря, весь видимый, осязаемый и потому непостижимый мир был подчинен опыту, напоминающему щелочную ванну, в которой анатом вываривает мясо с костей.
Напротив, когда я, пока еще беззащитный, был обречен на пассивное сопротивление, книги образовывали великолепную, неприступную стену. Речь идет о времени, когда уже был утолен первоначальный лютый голод, из-за которого я ненамеренно заложил основу распространенного порока, называемого в наших краях начитанностью и относящегося к скрытым, опаснейшим капканам на пути к образованию. То был яростный голод, готовый заглатывать камни и обгладывать кожу, лишь бы насытиться, голод, легко изничтожающий в массе даже начатки более тонкого вкуса к различиям и ценностям.
Несмотря на это, я чувствовал себя благодарным всем тем, чья задача – писать истории. Я благодарен каждому из них без исключения и не могу себе представить, что́ я в свое время не пожелал бы прочесть. Так, я читал на уроках религии евангелический песенник, а на самом деле – ужасы, творившиеся при осаде Иерусалима Титом, подшитые к песеннику, так что очень удобно было изучать их, не привлекая к себе внимания. Счастливые времена вопреки всему, когда чтобыло еще важнее, чем как, а земной шар был заселен приключениями, пусть лишенными меры и гармонии, пусть в своей сумятице уподобляющимися буйным безвкусным фризам на храмах в Перу, но все-таки существами и деяниями, не вращающимися вокруг оси пошлой целесообразности, часто молодчиками, скомпонованными лишь наудачу, но дающими почувствовать, что по своему масштабу и естеству они происходят от Карла Моора {42}.
Наконец, счастливые все-таки времена, когда после незабываемого навеки открытия «Робинзона Крузо», после «Тысячи и одной ночи», после Купера, Дефо, Силсфильда {43}, Верисхефера, Дюма и Сю {44}начинали всплывать другие имена, как созвездия, великие и безмолвные на неописуемом своде, чтобы навсегда сохранить свое место, которым определяется уровень, степень и направление всех будущих явлений. Разве при первом переживании «Симплициуса Симплициссимуса» {45}или «Дон Кихота» – обеих книг, воинственных в своей основе, которые написаны старыми солдатами, и только старыми солдатами и могли быть написаны, – не возникало удивительное чувство, будто здесь, в диком и пестром мире приключений, оживало нечто иное: не возвещалась ли здесь великим, неизведанным наслаждением некая решающая наука? К благодарности духовным отцам нас уже обязывало удовольствие, испытанное нами, когда мы впервые почувствовали, что за сюжетом кроется глубочайший, необходимейший закон. Бывают книги, оставляющие нам одно желание: чтобы мы не могли забыть их, а уж если забудем, то лишь для того, чтобы снова в них углубиться, как в неведомую, волшебную страну.
Как охотно уходишь снова и снова в невозмутимый мир библиотек! Там, под «готическим сводом», где в строжайшем порядке громоздятся тома, переплетенные кожей, холстом, пергаментом, охватывает нас некое чаянье, подтверждающее, что у мира духовная основа и от нее – наша высшая уверенность. Стоит протянуть руку, чтобы извлечь из бесконечного перечня голос, говорящий с нами отчетливее, щедрее и чище, чем было бы возможно снаружи. Мы замкнуты в дружелюбии дарующих; исполненные доверия, мы чувствуем, что здесь у нас не отнимут обманом прекраснейший образ мира, боязливо сохраняемый нами в сокровищницах сердца. Здесь над нами не посмеются, как снаружи смеются над каждым, кто не занят повседневным. Мы вступаем в круг, возносящийся над плебейским высокомерием с его дешевой иронией. Даже безобразное приобретает значение, а противодействие благоприятствует. Так стоит ли удивляться, что для многих двери этих тихих помещений рано и навсегда закрылись? Привет вам, братья, из ночи в счастье вашего ночного уединения!
Но, ах! нужно признаться, что я не из тех уравновешенных натур, кого не тревожит суета жизни, а, скорее, из тех, на кого после кратковременного отдыха нападает страх, как бы решающий час не пробил во внешнем мире без них. Я принадлежу к другому братству, которому не терпится страстно изведать основу мира в полноте вещей, испытать на самой жизни масштабы своего сердца. А пестрый поезд жизни вдвойне соблазнителен, когда проносится мимо со своими смеющимися охотничьими рогами, с героическими сигналами, оставшимися от блистательных, уже миновавших кавалерийских стычек, со смелым, одиноким криком хищной птицы, от которого юная кровь тем неудержимее рвется в большие леса.
Да, если какое-нибудь из этих ранних настроений сохраняет особую кровную теплоту в лоне воспоминания, наверно, оно связано с криком канюка. Глухой лес, чью листву пронизывают солнечные лучи, падая как будто сквозь узкое башенное окошко, чтобы тени на земле дробились, и голос гордого невидимого существа, вознесенного над безмятежными ветвями, таинственно печальный и все-таки закаленный диким ликованием победы. То была первая весть о великолепии нордического воинства, чей дух все еще на страже перед могилами витязей, а в них – лучшее наследие крови, ощутившей особенно глубоко и плодотворно противоположность жизни и смерти.
Пока хоть капля этой крови шипит на вращающейся оси и движет последнее колесо в наших машинах, часто нет особого различия между воздействием книги и криком канюка. Имеющий для этого уши, несомненно, пережил клич «вперед и ввысь», когда рука переворачивала последнюю страницу, и свободнейший размах духовного пейзажа, чей образ вряд ли когда-нибудь изгладится, запечатленный на сетчатке внутреннего глаза, все еще свеж и живуч. От старых героических песен происходит литература, чья внутренняя ценность соответствует ее воинственности и чье воздействие воспринимается мужественной душой как зов битвы.
Да не состаримся мы никогда настолько, чтобы больше вдоволь не посмеяться над теми, кто шатался, бездельничая, ибо книги им вывихнули мозги! Напротив, останемся навсегда с теми, кто выезжает утром к солнцу, твердо стоя в стременах с верой в себя и в сокровища мира! Слушать о таких, об их воодушевлении, об их борьбе и гибели не устаешь никогда. Что в сравнении с этим успех, измеряемый аршином лавочника! Больше, чем авантюрист Бальзака – лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, – привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем. Но еще больше, чем Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго, я люблю Рыцаря Печального Образа.
Когда мне – а я тогда вряд ли был старше десяти лет – попала в руки книга человека, с глубочайшей необходимостью сочетавшего меч и перо, я не нашел в ней ничего похожего на юмор. Я прочитал ее с поистине испанской серьезностью. Что рыцарь луны оказался цирюльником и что, в сущности, нелепо пронзать бурдюки мечом, клянусь Богом, на это я не обратил внимания. Я участвовал, полный благоговения, в освящении оружия и проводил с трепетом и тревогой ночь перед сукновальней. Когда Санчо подбрасывали на простыне, я понимал это в том смысле, что с храбрым товарищем по оружию и верным другом происходит горчайшая несправедливость. Всякий раз, когда меч вылезал из ножен или шло в ход копье, чтобы засвидетельствовать рыцарственность перед лицом подлости, я гордился господином из Ламанчи. Но что мне особенно нравится сегодня, как и тогда, так это то, что отнюдь не юноша открывал изнанку мира. Совершалось действо, при котором глупость зеленела свежим побегом на бесплодной, высохшей почве жизни и, движимая внутренним огнем, разрасталась первобытным лесом, обступавшим ее непроницаемыми стенами. Уже тогда полагал я, что только старости дано совершать столь великие и достойные подвиги, а теперь я знаю, что старые дураки – самые лучшие.
Во всяком случае, настоящая глупость, как и настоящий юмор, дело весьма серьезное. И то и другое сближаются с верой: глупость – с верой в духовную, а юмор – с верой в моральную первооснову мира. Но если когда-нибудь было трудно сохранять веру, так это в наше столь превозносимое время. Тусклый арьергард Просвещения – того первоначального, еще способного, по крайней мере, верить в Просвещение, – вторгся уже в наши ранние мечты. Благо тому, кто наперекор идолопоклонникам, боготворящим разум, и шарлатанам, навязывающим науку, сумел связать веру с жизненной полнотой мира и с пестрой, осмысленной, судьбоносной игрой, которая движет миром. Многообещающий блеск Приключения таит глубочайшую награду. Кто, подобно искателю приключений, верит в судьбу и в звезды, тот, по крайней мере, следует созвездиям высшей действительности, и для него преграждена не всякая стезя, ведущая из мира целей в мир смысла. Потому нередко приобщаются к благодати старые солдаты, для которых больше, чем голый рассудок, значил характер, сформированный натиском судьбы, и отсюда же трогательный образ отшельника, после неистовой жизни постигающего в благоприобретенной наивности язык зверей.
Так, во времена, когда жизнью правит целесообразное, непредсказуемы лишь сердца глупцов, и лишь блуждания юности подтверждают, что есть еще чувство другого пути, кроме проезжей дороги.
Очень рано у меня появилось ощущение, будто в наше время обширные области жизни закрыты для нас и все вещи могли бы вызывать переживание, куда более острое, а деловитость – лишь суетная игра наших личин. Я еще не ходил в школу, а уже заподозрил, что взрослые устраивают какой-то театр, показывая мне лишь нечто незначительное, а важное и решающее происходит в тайных комнатах. У одаренного иными способностями мой вопрос «почему» мог бы принять форму первого познавательно-критического сомнения, мною же он был пережит лишь как угрожающий холод, которому сопротивлялась твердая вера пусть в скрытый, но несомненно существующий смысл. Но человек взрослеет, и остается все меньше кулис, которых он не знал бы с оборотной стороны. И с величайшим удивлением убеждается он, что жизнь действительно чертовски повседневна. Ребенок постепенно умирает в нем, и одновременно умирает любовь, еще знающая безудержность самопожертвования и непреложность экстаза.
Я не склонен к болтливости и все-таки не могу не припомнить минутного настроения, когда я не мог не подарить ребенку, сидящему в своей колясочке, игрушку – из тех, которые продаются на улице за несколько пфеннигов. Это вещицы, которых мы обычно не замечаем: витые розетки из пестрого картона, вращающиеся на красных стерженьках вокруг иглы, или перья попугая, расположенные на маленьких деревянных дисках в виде ветряных мельниц. В целом это нечто пестрое, вращающееся, очень простое, но именно потому способное дать первое представление о цвете и движении. Сегодня у нас слишком мало времени, чтобы обращать внимание на детей, и потому то, что я увидел в этом случае, произвело на меня особенно сильное впечатление. То был первоначальный восторг, не омраченный ни малейшим намеком на критику. Большие, доверчиво-недоверчивые глаза, прерывающееся дыхание, как если бы маленькую грудь стеснил вдруг внезапный ужас, и потом такое радостное влечение и увлечение – ясно только, как мы должны стыдиться того, что́ с нами со временем сделалось. Как взрослые, высокомерно шагающие через рыночную толчею, мы проходим по жизни, в которой настоящие люди – только дети. Худший грех – не злоба, а тупость, и слово о теплом, не горячем, не холодном, извергаемом из уст, – великолепное слово Божьей неумолимости.
Позже, когда я пришел в старый город, возрастающее чувство ценностей придало мне большую уверенность. Во время каникул я несколько раз бывал в музее провинциального центра, где я провел часть моего детства и где жили мои дедушка с бабушкой. Первую половину дня по воскресеньям я любил проводить в картинной галерее. И хотя воспитание в духе времени уверило меня, что я неверующий, ибо как точнее выразить это странное двойственное состояние, тем не менее я был глубоко тронут средневековыми картинами. Так, мне бросилось в глаза, что у некоторых из этих образов, облаченных в пестрые одеяния, весьма примечательные, даже заражающие тревогой лица. Некая загадка была в том, как эти часто крестьянские, деревянные, словно вырезанные грубым ножом, черты могли преображаться сиянием, не доступным, кажется, ни кисти, ни краскам. Там были мужи, падающие под градом камней, смертельно острые ножи были занесены над ними, дьявольские существа вершили на них свое кровавое ремесло, а они поднимали головы, в белом калении мученичества, и сверху из разорванных облаков показывался светящийся треугольник Божьего ока. Из совершеннейшего прошлого прорывалась весть чувства, орган которого был почти утрачен, и весть эта воспринималась поэтому с безотчетной робостью, напоминая голос из невидимого.
Определеннее было отношение к другим картинам, где таинственное выражалось на более понятном языке красоты. Очень любил я Брейгеля {46}, называемого Бархатным; он умел придавать картине глубину, вызывающую чувство головокружения и как будто телесными руками затягивающую зрителя внутрь своего пространства. Эта глубина, кажется, достигается помимо обычного рисунка и красок; кажется, здесь вместе с живописной оживает еще и волшебная перспектива. Ибо так, пожалуй, следует обозначить впечатление от картины, которая вспыхивает от взора, начинает куриться, двигаться или, напротив, застывает и стекленеет. Это чувство стекленеющего мира появлялось у меня в высшей степени как раз перед малыми творениями, перед их нежно оперенными деревьями, перед хижинами, крытыми соломой, которые кажутся вымершими, но при этом наделены магической жизнью, перед переливчатой синевой обледеневших рек, в которой они отражаются, прозрачные и необозримые одновременно. Деревья как будто вот-вот заговорят, а хижины вот-вот распахнут свои двери, выпуская некое причудливое существо, и воды вот-вот преподнесут великолепную рыбу в сверкающей чешуе – подарок из глубины. Я начинал думать о душе, которую в детстве представлял себе мышью: когда тихонько сидишь, затерянный в комнате, видишь, как она вдруг вышмыгивает из своей норы, такая привычная, давно знакомая и все-таки чужая, жутковатая, отчасти даже отвратительная при этом. Но когда в комнате, ошарашенный, чуть-чуть испуганный, с крайней остротой всматриваешься в эту маленькую серую шмыгающую тень, не смея дохнуть, весь напрягаешься, как охотник, и робеешь, как дичь, здесь душа на короткое мгновение отваживается выглянуть в сумерках из своих дебрей.
В этом была для меня подлинная ценность художественных произведений. Кто долго и терпеливо занимался тем, что наводил на людей дуло своего ружья, тот знает, что это возможно лишь в редкие, значительнейшие мгновения, ибо многое требуется для того, чтобы человек забыл свое тело. Так же редко и так же ненадолго выдает художественное произведение свою суть, свою сердцевину, великое, своеобразное обращение человеческой души к бесконечному.
Так же и потому же, почему жизнь воинственна, она подвижна в своей основе. Как в мрачных, великолепных вспышках глаз, в переменчивом напряжении скачка и стойкости угадываешь внутреннюю подвижность противника, так отдельная фраза, звук, стих или картина поражают иногда, как пистолетный выстрел. Эти мгновения, одни только и придающие жизни ее достоинство, не повторяются уже потому, что ощущаются только однажды; все дальнейшие восторги – лишь отраженный свет. Вот почему людям, чья жизнь определяется динамически, не следовало бы терпеть в зримой близости от себя картины и вещи, особенно ими ценимые. Это способствует созерцательным натурам, ученым или другим работникам духа, а не тем, чья деятельность плодотворна лишь там, где восприятие молниеносно. Не оттого ли мастера второй и третьей степени так часто услаждают дух самыми манящими, таинственнейшими торжествами, когда признание сделало величайшие вершины слишком доступными, превратив отдаленнейшие, героические пространства в места общественных увеселений?
Покой созерцания лишь мнимый, созерцание – высший, безудержный подвиг. Красота не позволяет предварить себя искусствоведческой или литературоведческой жвачкой, она живая и гибкая, как рыба, которую можно только схватить за кроваво-красные жабры, если хочешь поймать ее, стремительную и все еще сверкающую в искрящейся воде.
Чудесное, которое глубже красоты и только прибегает к ней, чтобы обнаружиться, сказывалось в сновидениях, в книгах и в картинах, мешая поползновениям воспитания, силящегося уничтожить чудо, искоренить его или объяснить, что, в общем, одно и то же. Такое подкрепление чудесного было сильно – сильнее, чем объясняющее сознание; оно даже затрагивало порою телесное. Тот, кто к нему чувствителен, конечно, испытал на себе вторжения чудесного в мир действительного, как нарушение равновесия в мгновения, когда открывается магическая перспектива в прерывающемся дыхании, в сердцебиении, когда восприятие с быстротой молнии прекращается и возобновляется и мир, в особенности при оптическом наступлении некоторых пейзажей, оказывается иным. В пространном каталоге пошлостей, которыми пользуются врачи при обсуждении болезней, этому состоянию наверняка отведена какая-нибудь рубрика.
Вплотную к той галерее, примыкая к ее последней нише, располагался немного запущенный, но, быть может, именно потому настолько привлекательный кабинет естественной истории, густо и крепко пропитанный запахом спиртовых препаратов, камфарных порошков и прозрачно-темного мумифицирующего вещества. Там, за стеклами витрин, у которых редко останавливался посетитель, забредавший туда изредка то ли по обязанности, то ли со скуки, скопилось настоящее нагромождение диковинок: великолепные образцы раковин еще из того времени, когда страсть к этим пестрым исчадиям глубины могла соперничать с пристрастием к редким тюльпанам, ветки в стеклянных сосудах, усеянные колибри, табачно-желтые черепа, оскалившие длинные клыки, камни, дубленые кожи, пятнистые шкуры, громовые стрелы из янтарно-красного и бутылочно-зеленого кремня, выдутые шероховатые страусовые яйца, змеи, свернутые в длинных стеклянных цилиндрах, заполненных спиртом, который обесцветил их чешую и подернул белой пленкой глаза. К бесчисленным плоским, оклеенным глянцевитой зеленой бумагой картонным коробочкам, плотно подогнанным одна к другой, прилагались карточки, тщательно исписанные светло-коричневой, выцветшей от времени тушью, вроде «Мечехвост, Молуккские острова, 1856», или всего лишь лаконичная аннотация бинарной номенклатуры, латынь, испещренная греческими вкраплениями, снабженная инициалами первого автора и непременно заверенная штемпелем.