Текст книги "Рискующее сердце"
Автор книги: Эрнст Юнгер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Я вижу двух сидящих девушек, с ними женщина, перед ними стол. Должно быть, это мать и две дочери, хотя сходство между ними не заметно. Перед черноволосой на столе поблескивает горка длинных подковных гвоздей. Она тщательно перебирает их, исследуя, какой острее, и втыкает белокурой в лицо, в грудь, в другие члены. Та не двигается, не отзывается ни единым звуком. Черноволосая задирает ей юбку, и я вижу, что бедра, как и все истерзанное тело, превратились в одну кровавую рану.
Женщина молча сидит напротив обеих. Почти всю ее грудь наподобие иконы закрывает большое сердце, окрашенное в красный цвет. Какой ужас – видеть снежную белизну этого сердца, доходящего, как железо, до белого каления, когда очередной гвоздь впивается в плоть белокурой. Я устремляюсь прочь, к выходу, чувствуя, что этого испытания – ибо я смутно догадываюсь, что подвергся испытанию, – не выдержал. Мелькают стальные засовы. И я понимаю: за каждой из этих дверей, от глубочайшего подземелья до самого верхнего башенного каземата, происходят адски мучительные игры, о которых никогда не узнает ни один человек.
Берлин
Раздражающее утро: чтобы лучше оснастить себя, я отправился в аквариум навестить коралловых рыб. Такой утренний час не проходит впустую, поскольку, тая в себе нервно-сангвиническое горючее, мы не можем упускать искры зажигания извне. Даже наше созерцание, сам наш покой отличаются динамической природой; прекрасное потрясает нас цепочкой разноцветных взрывов – оно вызывает в нас трепет. Этим словом лучше всего выражается то непростое, что свойственно наслаждению; оно вовсе не мотылек, почиющий на цветке, напротив, оно подвижно и настигает нас, как натиск волн, колебание и вибрация тонко натянутых оболочек, на которых дифференцируется игра чувствительности, вызываемая барабанными палочками впечатлений.
Одно из этих животных отличалось окраской, совсем уже непревзойденной, густотой темно-красного цвета с бархатными разводами при оттенке, возможном на земле лишь там, где бывают острова произрастающей плоти. Его студенистое тело, казалось, было при этом лишено всякой плотности, так что возникало чувство, будто, едва коснувшись, палец проникает его насквозь.
Здесь я хотел бы присовокупить мысль, относящуюся к высшей степени наслаждения, а именно к стереоскопической чувственности. Подобная расцветка вызывает восхищение, но это не одно только восприятие чистого цвета. Присоединяется нечто подобное цветовому осязанию, когда мысль о соприкосновении радует кожу. Усладительны наощупь улетучивающиеся и весомые краски, но также металлические цвета. Несомненно, многие художники знали, как распространить сферу своих средств, затрагивая их игрой пространства человеческой кожи; так, Тициан {56}писал одежды, а Рубенс {57} – тела, о которых Бодлер говорил как о подушках свежей плоти. Целым жанрам живописи свойственна подобная особенность, такова, например, пастель, и не случайно излюбленный сюжет пастельной живописи – очаровательная женская головка. Пастель – одно из эротических искусств, и не символично ли, что пастельный бархат, изначальный, полный перелив ее красок, так быстро утрачивается?
Стереоскопическое наслаждение вызывают у нас в особенности цветовая телесность, лиственность, ворс, полива, сквозистость, глянец, неповторимая фактура художественной основы, как, например, свилеватое дерево гравюры, прокаленная глина вазы или меловая шероховатость известкового слоя на стене.
Стереоскопическим, следовательно, оказывается восприятие, позволяющее испытать сразу два ощущения от предмета, и – что наиболее важно – одним и тем же органом чувств. Единственная возможность в подобном случае – присвоить одному органу функцию другого. Запах красной гвоздики: это еще не стереоскопическое ощущение. Красный бархат гвоздики – вот стереоскопическое восприятие, как и гвоздика, отдающая корицей, когда аромат не только вдыхаешь, но и отведываешь, как пряность. Море пахнет солью стереоскопически, ибо тут нечто вдыхается, а влажное, как и соленое, лишено запаха. Тут приходится упомянуть другие навязчивые запахи: пахнут гниющие водоросли, рыба, которую вялят на берегу, или лодочный деготь, а сырой кусачий воздух распространяет их и, совсем как в живописи, окрашивает по-своему. Так, многие находят в одеколоне скорее освежающее средство, чем аромат, и предпочитают обогащать его, брызнув мускуса.
Э. Т. А. Гофман засвидетельствовал, как звуки начинают благоухать: после Теофиля Готье {58}, возглавившего других французов, к этой теме нечего присовокупить. Существенно, что цвет при этом доступен слуху, а не созерцанию, так и морскою солью по-настоящему дышат, а не пробуют ее на вкус. Сущность же в том, что звук остается звуком, но воздействует и как цвет, и примечательно, что ощущение цвета, не выходящее за пределы слуха, приобретает прелесть необычного.
В этой связи своя сложная проблематика и у приглашения к накрытому столу. Аромат пряностей, фруктов и фруктовых соков вызывает вполне определенные вкусовые ощущения, а букет рейнских вин иногда меняется в зависимости от цвета. Поразительно, как вкус распространяется на сферу осязания, заходя при этом так далеко, что удовольствие от многих кушаний вызывается исключительно их ощутимостью, так что сам вкус подчас перестает преобладать.
Вряд ли можно считать делом случая, когда такое часто бывает свойственно как раз гастрономическим изыскам. Примеров предостаточно, например игра шампанского, выделяющая его среди других вин. Отсюда же спор: что, собственно, придает вкус устрице? Спор этот беспредметен, если не учитывать, как ощущается устрица во рту. И чтобы оценить вкусовые качества устрицы, требуется известная степень фантазии. Нужно выходить за пределы вкуса, который благодарно откликается, когда ему способствует капелька лимонного сока.
В «Гастрософии» барона Ферста можно прочитать, что особо пикантные вкусности образуются там, где граничат различные природные царства. При этом нельзя отрицать, что речь идет почти всегда о крайних причудах, о вещах, которые вряд ли можно отнести к съестному, и они мало что говорят обычному вкусу, тому, что Стендаль {59}называл «l’amour physique». [27]27
Физическая любовь (фр.).
[Закрыть]
Изысканная, потаенная услада, исходящая от них, аранжирована, скорее, соприкосновениями, порою почти совершенно замещающими вкус, и не этим ли объясняется то обстоятельство, что упоительное застолье слывет низменным в иерархии наслаждений? Но не осязание ли первенствует среди остальных чувств, познающих мир и сводящихся в конце концов к тому же осязанию? Так же, как, отбрасывая понятия, мы снова и снова предпочитаем присматриваться, не доверяя различным ощущениям, мы пытаемся изведать предметы на ощупь. Потому мы так любим трогать редкостное или драгоценное кончиками пальцев, как будто мы доверяем только им, – жест безыскусный и рафинированнейший. И гастрософия – рафинированное варварство, вот чем она услаждает нас.
Кстати, приходится пожалеть, что мы не располагаем до сих пор истинной гастрософией. Ферст и Брилла-Саварен ограничиваются тем, что описывают ряд яств, приправляя их соусами своего остроумия; в конце концов, и поваренная книга пишется таким образом. Что если бы физик, подготавливая книгу по оптике, начинал с перечня всего, что доступно зрению? Исходить следовало бы не из тех способов, которыми можно вызвать наслаждения, пусть будут первичны сами наслаждения. Существенны лишь особенности народа и человека, проявляющиеся в поваренных навыках и в застольях. Лично я приветствовал бы сочетание стоического и эпикурейского в образе жизни, государство, чьи граждане отказываются баловать свое нёбо и в то же время культивируют некий цех разборчивейших едоков на жалованье, поскольку каждый надел заслуживает возделывания, даже если он находится на луне; пусть некто довольствуется спартанской похлебкой и упивается великолепием огромных витрин.
Возвращаясь к стереоскопии: она берет свое, заключая вещь во внутренние щипцы. Точность щипцов определяется тем, что при этом задействовано одно двоящееся или троящееся чувство. Подлинный язык, язык поэта, держится словами и образами, взятыми в такие щипцы, словами, завоевывающими слух, как будто излучающими таинственное сияние, струящими цветовую музыку. Сокровенная гармония вещей обнаруживается в звучании, истоки которого означил Ангелус Силезиус:
Все чувства сочетав, почует Бога дух:
Вот Бог на вид, на вкус, на ощупь и на слух.
В мистическом благоуханье
Метаморфоза всех услад,
В которой музыка – дыханье,
А голос – также аромат.
Духовная стереоскопия также извлекает единство из внутреннего расхождения.
Так, осмысленная сила захватывает, быть может, как раз противоречиями, на которые она дерзает. Здесь ею устанавливаются две точки, позволяющие, пользуясь артиллерийским жаргоном, с большой точностью взять на прицел замаскированную огневую позицию.
Тоньше всего дух проявляет свою направленность в блужданиях, подобно тому как ритм сердцебиения сказывается в сбоях.
Рукоделие не так совершенно, как промышленное изделие; напротив, оно менее отделано. Но именно в этом его особая привлекательность. Потому так восхитительны промахи в ручном плетении персидского ковра, неподражаемые для автоматического ткацкого станка, и как раз в наше время мы наблюдаем, как примечательное явление магического реализма в живописи улавливает специфическую точность, присущую миру машин, что не дано самой машине. Ничего удивительного – разве точность как идея не точнее фактической точности?
Когда строят руками, всегда образуются стереоскопические уголки, приглашающие фантазию вить свои гнезда. Что может лучше подтвердить это, чем старинный дом, где хочется поселиться, едва его увидишь, и где под фронтонами излюбленные места для гнезд, свиваемых скрытными красноножками?
Ничто так не выдает пишущего, как исправленное письмо, – почерк тоже «пробалтывается». Графолога на охоте развлекают и мелочи, едва различимые в слове, написанном над вычеркнутым; так, неуловимая черточка проступает под микроскопом, когда то усиливаешь, то ослабляешь его мощность легчайшим прикосновением к регулирующему винту.
Истинная стереоскопия внутреннего контраста выявляется еще отчетливее, когда слово совсем затушевано вычеркиванием. Кто знает в чтении толк, у того вырабатывается чутье, позволяющее угадать, что в рукописи иная страница уподоблялась полю битвы, усеянному выкошенными словами. В печати она схожа с мишенью, изрешеченной выстрелами, когда попадания в точку заклеены, но все еще заметны.
Припоминаю, как был я потрясен, впервые читая в дневниках Бодлера такую фразу: «Сегодня, 23 января 1862, меня постигло необычайное предвестие; я почувствовал, что я задет крылом умопомрачения». Несомненное чувство подсказало мне, что сначала было написано слово «сумасшествие», пока глубочайший ужас не заставил трепещущую руку заменить «сумасшествие» «умопомрачением».
Более того, встречаются слова, исправленные «про себя». Подобное исправление таится в каждом нашем слове, по-своему затрагивающем ту или иную мысль. Язык неотступно сопутствует нам на марше, вынужденный по-разному разворачиваться в каждой предстоящей схватке. Слова заряжены энергией, которая варьируется при каждом переходе от главного предложения к придаточному. Автор, употребляющий слова «любовь», «дивное», «действительность» в значении, вполне предсказуемом, лишь по недоразумению мог бы родиться по эту сторону Мааса и по ту сторону академических границ. В этой связи заслуживает исследования вопрос, чем, собственно, Гофман так заворожил французов. Блистают не волшебством, а изысками измеримого, рассчитанностью, чеканкой. Токи слова убывают в декадансе, но тем выше напряжение. «Мы – непредсказуемые испытатели почечных функций», но насколько непредсказуем тот, кто приступает к делу, вооружившись парадоксами. Правда, это вернейший способ себя подставить с той и с другой стороны.
Стреоскопическое воздействие присуще также рифме. Слова, различающиеся по своей понятийной сути, например Brot и Tod, [28]28
Хлеб и смерть (нем.).
[Закрыть]включаются в глубочайшую гармонию своим звучанием, каждое колеблется на другом конце камертона, но камертон один. Так, таинственные узы всех вещей ощущаются сердцем.
И если наш слух радуется при этом совпадению гласных и расхождению согласных, это потому, что в гласном – пребывание рифмы, а в согласных – ее напряженная, многообразная стремительность, что великолепно символизирует нашу любовь к одному и тому же смыслу, потворствующему нам, каково бы ни было изобилие. Ибо в гласном высказывается доподлинная магия слова, облекающаяся телесностью согласных. Поэтому гласные покидают слово первыми при его переселении из родного языка в иностранный.
Как тесно сжилась магия с гласными, явствует хотя бы из того, что язык не нуждается ни в чем, кроме них, выражая изумление, ужас или восторг. Мы ждем не дождемся учения о звуке, бросающего вызов научности, как бросало его гётевское учение о цвете. Мне сдается, что в наши дни нам следует продолжить опыт Альберта Великого {60}; велевшего вещам высказаться. И не возможно ли это снова?
А еще меня захватывает тысячеголосый возглас при пожаре; и порою я воображаю спектакль на сцене, пронизанный светом, подобно красному абажуру в темном помещении, – спектакль, столь неотразимый, что поставить его мог бы только истинный волшебник. Публика уподобилась бы большому зверю, из груди которого извлекаешь первозвуки, – следовало бы сначала основательно поучиться их воспроизводить. Близятся обстоятельства, при которых снова не будет ничего невозможного. К человеку в городах начинает возвращаться простота, по-своему не лишенная глубины. Человек обретает цивилизованность, а что это, как не варварство? Очень странно, но природа снова берет в человеке свое. Уж если на то пошло, мне скорее по душе молодые люди, предпочитающие спорт, чем завсегдатаи кинозалов, заядлые автомобилисты или даже американцы. Каждый на свой лад, но все участвуют в марше, устремленном к одному и тому же месту назначения.
Поразительно, сколько жестокости у нас в кино. Так называемые драмы отстают в этом отношении от комедий, дающих больше поводов для размышлений на эту тему, – вот где торжествует небывалое злорадство, доходящее до абсолютного.
Крайне угрожающим становится уличный шум, все явственнее концентрирующийся в глухом завывании У, наиболее устрашающего из гласных. Как может быть иначе, когда сигналами и воплями уличного движения непосредственно заявляет о себе сама смерть, надвигающаяся с ними и в них? Зато с какой мощью овладевало мной беззаботное веселье, когда я проходил, бывало, по рыбному рынку в Неаполе, где, казалось, царит согревающее А, действуя на чувство так, как, по словам Гёте, действует багрянец.
Шумам вполне соответствуют лица и тем паче краски большого города. Освещение в аду едва ли блещет столь ядовитой роскошью.
Если бы меня сегодня вечером посетил человек с луны, способный понимать лишь язык чистых звуков, я, чтобы показать ему оба полюса, между которыми простирается наше существо, ограничился бы двумя проявлениями нашего языка – каким-нибудь наименованием из органической химии, где интеллекту требуется всего лишь несколько строк, чтобы высказаться, и каким-нибудь криком, столь же однозначным, протяженным, надтреснутым в своей вибрации между Аи У, раздававшимся в атаке, когда между ним и вскипающей кровью лишь рвущаяся пленка.
Что касается человека с луны, он для меня особенно примечателен, когда я задумываюсь над восприимчивостью моих современников. Очевидно, по мере того как напряжение жизни усиливается, высшие способности к созерцанию, например удивление, встречаются все реже. Не странно ли, какое тупое отрезвление бывает свойственно человеку, чье сознание, чья активность отчетливы в высшей степени. Я всегда считал важнейшей задачей убедить человека, какое он дивное существо, ответственный носитель таинственных сил. Ибо только одушевленные подобным чувством мы неодолимы.
С другой стороны, нельзя не прийти к выводу, что человека слишком часто начинает раздражать мощнейшее тяготение. Слишком редко мы имеем счастье встретить Синдбада-морехода, которого некое внутреннее беспокойство заставляет пренебречь мирным наслаждением домашними благами и в седьмой раз влечет в рискованные дали, так что он снова и снова взыскует опытов, «столь диковинных, что их следовало бы наносить иглой на белок глаза». Еще реже сталкиваешься с кем-нибудь, способным хранить свой опыт.
Так, во время войны даже добровольцы нередко замечали, какое отвращение уже через несколько дней начинал вызывать у них новый пейзаж, вулканическая зона, такая привлекательная для них сначала. Так же неудержимо влек их потом комфорт. Желание изменило свою направленность, и вообще приходится признать, что человек страдает вечным влечением к любому месту в мире, где в данный момент его нет. Так что ничуть не удивительно, когда те же самые лица утверждают, что никогда не были так счастливы, как находясь в местностях, невозвратимо утраченных. Они не знали войны, которую любишь, когда хочется тепла, – у войны всегда повышенная температура.
Только что мы собирались, чтобы распутать один из вопросов, которым бываешь подвержен в три часа утра и которые проявляют свою жизненную настоятельность лишь заполночь: «Можно ли вкусить вкушение?» Для меня нет сомнения в том, что в каждом из нас не только тот, кто радуется, но и тот, кто испытывает радость от радости. Научимся улыбаться ребенку, который живет в нас, будем Сервантесом {61}и Дон Кихотом в одном лице. Я готов поклясться, что никто не обделен этим даром; нередко, погружаясь в сны, стоишь за спинкой стула, на котором сидишь. «Ты сам себе предоставляешь выходной на сегодняшний вечер», «как тебе выпутаться из этого положения», «в конце концов, ты странный святой» – кому не ведомы подобные рассуждения?
Так что нам лучше бы при необычайнейших обстоятельствах, в которые ввергает нас жизнь, с бо́льшим жаром принимать нашу участь, наблюдая себя, как охотник наблюдает дичь, преследуя ее в своих угодьях. Руководствуясь подобным принципом, я бы предпочел, чтобы человек с луны незримо сопутствовал мне ночью на марше, ведущем к месту назначения сквозь фантасмагорию разрушенных обстрелом деревень. Описывать ему этот невероятный процесс в мельчайших деталях, упиваться при этом его изумлением – вот удовольствие, доступное мне одному.
Но даже здесь и теперь мы, деловитые, обречены передвигаться по улицам наших больших городов, как Вергилий {62}, проводник тихого внимательного поэта из другого мира, по жутким кругам Inferno:
В аду есть место, злые котловины,
Всё камень, а у камня цвет железа,
Весь этот гиблый круг такой же с виду.
Не должны ли мы время от времени считать своей задачей истолкование этого безудержного движения, для чего требуется другой язык, более осмысленный и понятный для пришельца? Что движет здесь вами и куда вы держите путь? На что нацелено ваше воинское братство? Эти армии рабочих, эти войска машин, эти помыслы, мечты, светочи, эти торговцы, ученые, солдаты, праздношатающиеся и преступники, эти башни, шоссе и рельсы, стальные химеры, птицы из алюминия – что высказывается через них, что их сочетает? Признайтесь, как вы распоряжаетесь временем, дарованным вам лишь однажды?
Что если тогда, однажды, среди этой бушующей музыки, в изобилии света на вас нападет оцепенение и зацепит вас нечто более глубокое, в котором все это тихо сдвигается, как таинственный покров, как полог чуда, и что если тогда невероятно осчастливит вас невероятная загадочность всего этого, делающего возможным эту жизнь и вас в ней?
Стереоскопия замешана и здесь, – стереоскопия переменчивого. Мы снабжены двумя парами глаз: одна пара относится к телу, другая – к духу. Лишь обеими парами мы можем по-настоящему созерцать физиономию этого мира, которая подобна человеческому лицу, чье очертание – от мертвого черепа и чьи черты – от иероглифического напечатления.
На этом столе не найдется ни одного кушанья, не сдобренного хоть самой малостью такой пряности, как вечность.
Лейзниг
Я, офицер, высадился вместе с корабельной командой на острове в Атлантическом океане. Мы все были очень больны, и в деревянных лачугах маленькой рыбацкой деревни, построенной среди каменных развалин разрушенного города, за нами ухаживала сестра милосердия. Ко всему прочему, на острове встречалось странное, светящееся в сумерках растение, так и хотелось его попробовать. Но на едока сразу же нападал сон, и проснуться уже не было возможности. Под низким длинным навесом для развешивания сетей мы укладывали таких сонливцев рядом друг с другом. Их лихорадило, они едва переводили дыхание, оборотни-сны так и шастали по их лицам. Сестра с моей помощью пыталась непрерывно вливать в них суп. Мы не могли не соприкасаться за этой совместной работой, и она вверила мне кое-какие тайны острова и показала некоторые мелкие предметы, выброшенные на побережье после того, как затонули корабли. По какой-то причине сестра и остров казались мне странно знакомыми, как будто между ними и мной существовали давнишние узы. Как-то вечером, после того как мы снова целый день ухаживали за умирающими, я вышел на прибрежный луг перед хижиной в поисках свежего воздуха. Тут я увидел, как вспыхивают созвездия одурманивающих цветов, и хотя я знал всю опасность, которой они грозят, начал срывать их и есть.
В то же мгновение я впал в магнетический сон. Мне снова снилось, что я на том же острове, но вместо хижин здесь был каменный городок. Зодчество в этом городке отличалось невиданным стилем, это была некая разновидность ранней готики, фантастически отклонившаяся от нее путем долгого, замкнутого в себе развития. Очевидно, узкие амбразуры были когда-то стрельчатыми окнами, а рядом в стенах были высечены изваяния легендарных морских тварей. Формы, видевшиеся мне, были столь далеки от меня, что я не мог сравнить их ни с чем знакомым.
Остров был населен народом пиратов строго христианского исповедания, и временами пираты навещали отдаленные морские области с целью грабежа. Эти люди приветливо приняли меня, оказались на своем острове весьма покладистыми, и я, как путешественник, жил в доме главного капитана. Весь город был охвачен крайней тревогой, ибо никто из его обитателей уже не сомневался: здесь раскрыто пристанище пиратов, до сих пор остававшееся неизвестным, и могучая испанская армада на всех парусах плывет к острову.
Я не обращал внимания на мероприятия, рассчитанные на то, чтобы отразить надвигающийся штурм, а просто сидел в комнате, и со мной – моя собеседница, дочь капитана, та самая девушка, что в прежнем сне была сестрой милосердия. Мы говорили все более поспешно и взволнованно, чувствуя, что времени больше нет, а самого главного мы еще друг другу не сказали.
Она меня настоятельно умоляла не ввязываться в неизбежную битву Я же, напротив, предпочитал остаться заодно с ее сородичами. Наш разговор прервал ее брат, вбежавший в комнату с криком: «Испанцы уже в городе!» И в окне сверкнула вспышка выстрела. Я вооружился мушкетом, увидев его в углу, и выбежал из комнаты. Мне навстречу во множестве бежали пираты, на которых наседали испанцы. Я залег на узкой луговине и, воспользовавшись моим ружьем, свалил одного испанца. Я хотел перезарядить ружье, но мне это не удалось. Несколько испанцев остановились и обстреляли меня: всем телом я ощутил, что они не промахнулись.
Я не мог встать, ослабев от потери крови. Смеркалось, и тут около меня сверкнул, пламенея, дивный цветок. Сорвав, я стал есть его и заснул. В моем угасающем сознании забрезжило последнее чаянье: мне предстоят еще бесчисленные жизни, и в каждой из них я узна́ю ту же девушку и отведаю того же цветка, от которого погибну, чему предшествовали жизни, столь же бесчисленные, с бесчисленным повторением одного и того же.
Лейпциг
Вечером в постели, при проливном дожде, мне вспомнилась личность одного моего близкого знакомого, умершего в прошлом году. Он представлялся мне то в той, то в другой ситуации – маленькие, но характерные особенности оживали, всплывая в памяти; на мгновение он казался досягаемым, совсем близким в своей телесности, пока вдруг отрезвляющий контроль не вызывал в моем воспоминании факт его смерти. Такое резкое столкновение живого с мертвым как-то нарушило во мне внутреннее равновесие, и, должно быть, потребность в полной ясности повлекла мою мысль в темный угол кладбища, промоченный дождем, заставила ее проникнуть сквозь размякшую землю и полюбопытствовать, что там в гробу. «Я здесь лежу в тепле, а ты сейчас там; странно, что я не думал о тебе весь год».
Правда, странно, и еще страннее, что понадобился маленький провал в сознании для такого, вообще говоря, вполне логического представления.
Кстати, я, совершенно зрелый человек, читая в газете о судебной эксгумации, всякий раз не могу превозмочь удивления: неужели там действительно оказался труп?
Неаполь
Вот уже не первую неделю я здесь нахожусь, отдавая науке запоздалую дань как dottore pescatore(так народ повадился называть зоологов, подвизающихся в помещениях аквариумов). Здесь прохладно, как в монастыре; днем и ночью хлещет пресная и соленая вода в просторные стеклянные чаши, а снаружи у самого моря разбит парк. На первом плане прямо из воды высится скалистый массив, старый замок Штауфенов, а в средоточии залива, схожий очертаниями с виноградной улиткой, виднеется остров Капри, где император Тиберий засел когда-то со своими спинтриями.
В Неаполе у меня много друзей, например Роже Нормандский, аббат Галиани, король Мюрат, надевавший свои ордена, чтобы стрелявшим в него было во что целиться, а с ним Фрёлих, один из немцев, у которых рискующее сердце, чьи «Сорок лет из жизни мертвого» среди увлекательнейших мемуаров, когда-либо написанных. Блистательный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже сумели описать в своих воспоминаниях упоительные часы своего здешнего пребывания.
Моего же внимания более чем достойна малютка каракатица под названием loligo media, нежное существо величиною в пядь, каждое утро показывающая мне, как умирают в красоте (если применить излюбленную фразу югендстиля). Поистине у нее фантастическая ска́ла коричневых, желтых, фиолетовых и пурпурных оттенков, из которых она слагает цветную лебединую песню, уподобляясь рыбам, которых друг Апиция велел закалывать за пиршественным столом.
В особенности нравится мне, как очаровательно она бледнеет, ее неврастеническая распущенность, завораживающая неожиданными, неслыханными эффектами. Кстати говоря, в здешних местах, подобно своему брату, большому кальмару, и своим кузенам, осьминогу и сепии, отливающей перламутром, она к тому же прельщает гастрономическими изысками, и чтобы изведать каждое ее свойство всеми возможными способами, я, на манер привередливейших лакомок, распорядился подать ее мне, поджаренную тончайшими ломтиками. Мои смутные чаянья не обманули меня: все качества этого существа пребывали в скрытом, но тем более несомненном согласии, что относилось и ко вкусу, и, смакуя его, даже с завязанными глазами я бы, пожалуй, не промахнулся, устанавливая происхождение этого кусочка с точки зрения зоологии. Вряд ли рак или рыба – скорее какая-нибудь ракушка или улитка; выдавало себя острое, откровенное своеобразие, приличествующее отпрыску древнего рода. Что такое без этого вкуса bouillabaisse, густой марсельский суп, сочетающий в едином букете лучшие плоды Средиземного моря!
Каждое утро я направляюсь к моему микроскопу, стоящему перед окном, а через это окно можно любоваться прекраснейшим пейзажем в мире. И всякий раз когда я менял серый пиджак на белый халат лаборанта, меня забавляла мысль, насколько микроскопы и телескопы похожи на пушки, а мне всегда нравилось наблюдать, как изящно и точно поворачиваются они на своих лафетах; в сущности, большого различия и нет: все это оружие, которым пользуется жизнь. Меня радует, когда Ницше, временами с гордостью, называет себя старым артиллеристом.
Я разработал для себя тогда неплохую программу. После того как, пройдя несравненную школу войны, жизнь достигла своего наивысшего прилива и предложила мне пик своих возможностей, я хотел спокойно познать ее животные первоосновы, ее простые, но тем более таинственные движения и при этом освоить мой курс у философов, хотя бы как прихлебатель на их пире. В заключение я подумывал о пребывании в одном из тех отдаленнейших, нетронутых человеческих поселений среди неизмеримых тропических чащ, о которых мы можем прочесть у Фробениуса, где, быть может, обретешь образ души, свободной от всякой умышленности и способной действовать среди своего магического пространства, соответственно вооружившись для возвращения в центры больших городов, туда, где царит изощреннейшее варварство.
Но на полпути со мной сыграла свою шутку инфляция, идол денег со своей динамикой, и если война заставляет сказать А, приходится сказать Б, а это значит, что поневоле урезаешь себя, если принадлежишь к нации, которая проиграла. Конечно, это больно, в особенности больно экономить на средствах, предназначенных для обучения.
В зоологии выступает порыв, изначально присущий науке, – убивать жизнь, чтобы более убедительно говорить о живом. Этим она напоминает психологию, тоже в своем роде осквернение мумий, когда по свершившемуся пытаются судить о совершающемся, ввинчивая дивнейшее, неуловимейшее существо мира в свои логические построения. Но нежнейшее, таинственнейшее ядро жизни ускользает от подкрашивания метиловой синькой или красным эозином, и то, что творится в пространстве и во времени, в причинах и воздействиях, в побуждениях и в деяниях, в пестрых колдовских оболочках плоти, в кровеносных трассах и в центральных нервных системах, в зачатии, в смерти и в любви, в борьбе и в гибели, в тысячах ослепительных неожиданностей и в темных угрозах бытия, – все это имеет значение лишь благодаря невидимой пуповине, связующей с миром глубочайшей плодовитости. Этот мир, чье текучее дыхание воздействует на пространство, лишен видимых и мыслимых вещей. Потому при каждом устремлении, направленном вглубь, наступает мгновение, когда наука перестает утолять голод, и нельзя не признать, что в понятиях нащупывается только маска жизни.
Такое чувство охватывает меня иногда, когда я обрабатываю моего loligoпо всем правилам искусства. Эти странные вместилища жизни располагают силой, понимание которой не извлечешь из них острейшими инструментами.
Подобное же чувство бывало у меня порою, когда на политических собраниях я слушал бесконечные разглагольствования какого-нибудь пошлого болтуна и должен был признать, что как раз в это время деятельность его внутренних органов поддерживалась высшей мудростью, что разнообразные железы непрерывно питали его кровь своими секретами, что в нем совершалось чудо пищеварения, что каждая клетка выполняла свою работу, – короче говоря, в нем господствовало чудо жизни. Слишком ли смелым был бы вывод, что, возможно, сама эта болтовня исполнена тайного смысла и выполняет задачу, более скрытую, вне намерений самого болтуна? Несомненно, человеку и не снилось, насколько он глубок, – пожалуй, не менее глубок, чем животное. От пристального взгляда не скроется чудовищный инстинкт, обнаруживающийся в совершенно как будто бы механической сутолоке наших городов, когда хозяйство – нечто совсем иное, чем хозяйство, политика – совсем иное, чем политика, реклама – совсем иное, чем реклама, техника – совсем иное, чем техника; короче, в любом из привычнейших для нас, повседневнейших явлений угадывается символ существеннейшей жизни. В этом искусстве схватывать, подтверждать наши поступки и поведение действительнейшими глубинами мы должны упражняться, если не хотим отчаяться в нашем достоинстве.