Текст книги "Рискующее сердце"
Автор книги: Эрнст Юнгер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
6
То, что война не была для Юнгера лишь романтическим эпизодом, подтверждают его семь ранений, среди которых были и очень тяжелые. В 1915 году не без некоторого молодечества двадцатилетний Эрнст пишет своему младшему брату Фридриху Георгу: «Вечные взрывы становятся скучными, и я хотел бы снова мирно сидеть над моими насекомыми». Но в 1917 году, уже неоднократно раненный, лейтенант Юнгер отвергает совет родителей, предлагающих ему поискать себе какой-нибудь пост не на линии фронта, что-нибудь вроде адъютанта. «Я еще должен как следует понюхать пороху, – пишет он, – без этого я не буду доволен». С презрением пишет он о тыловых свиньях, кавалеристах и других «участниках войны за линией фронта», предпочитая получить место командира роты (как лейтенант Штурм, в отличие от хемингуэевского tenente Генри, представителя «потерянного поколения», дезертирующего с любимой женщиной, английской медсестрой Кэтрин Баркли, тоже не похожей на героическую мисс Эдит Кэвелл). Эрнст Юнгер хочет стать командиром роты, так как тогда у него будут «только два начальника при интересном самостоятельном задании, когда ему уже не придется только выполнять приказы других». Лейтенант Юнгер был любим подчиненными солдатами, но среди офицеров он оставался одиночкой, как одиночкой он остается и в литературе XX века. Пристрастие Юнгера к чтению в окопах во многом объясняется стремлением оградить таким образом свое одиночество. Уже из этого явствует, что молодой зоолог, утонченный эстет Эрнст Юнгер меньше всего похож на солдафона-милитариста. Конечно, на войну его влекло рискующее сердце. Но желанию попробовать себя на зуб сопутствовал и жесткий трезвый анализ войны, до сих пор не имеющий себе равных в духовной жизни XX века. Таким анализом оборачивается священная трезвость Гёльдерлина, не чуждая и юному мечтателю Новалису, тоже аналитику, зоркому порою до цинизма.
Лейтенант Штурм – самый младший среди своих друзей, а их у него двое: Деринг и Хугерсхоф. Деринг, старший по возрасту, до войны был юристом-администратором, Хугерсхоф – художник. В сущности, все трое могли бы уклониться от фронта. Хугерсхоф, которого война застигла в Риме, имеет обыкновение проклинать себя за то, что не задержался за границей. А Штурм, по мнению того же Деринга, вообще пошел на фронт в припадке умопомрачения. Но с первых же страниц романа читатель не может не понимать, что подобные разговоры – всего лишь своего рода рыцарский дендизм. И уже немолодой Деринг, и его два младших друга не представляют себе своей жизни вне войны. Почему это так – главная проблема и энергетическая пружина романа. О лейтенанте Штурме (то есть о себе самом) автор говорит: «В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое». Подобной брезгливостью Эрнст Юнгер, вероятно, руководствовался всю свою жизнь, но для героизма, который предстоит проявить лейтенанту Штурму, одной брезгливости вряд ли достаточно. Дополнительный свет на заключительную сцену романа проливает присутствие среди трех друзей четвертого, лейтенанта-сапера фон Хорна. Фон Хорн – потомственный, профессиональный военный, в отличие от трех интеллектуалов в военной форме: «…он был военный, и в другом качестве его нельзя было себе представить. ‹…› Когда вокруг все рушилось, он был в своей стихии. Штурма одолевал вопрос, что сталось бы с этим человеком, не начнись война. Очень просто, ему пришлось бы создать для себя войну. Он отправился бы в Африку или в Китай или был бы убит на дуэли». Образ фон Хорна можно считать пророческим. На таких военных во второй половине XX века был повышенный спрос, не сократившийся и в XXI веке. В ответ на сложные интеллектуальные построения Штурма, ссылающегося на кантовскую вещь как таковую (Ding an sich), фон Хорн пробормотал: «Над вещью как таковой я до сих пор как-то не привык ломать голову». Характерно, что фон Хорн засыпает под чтение эстетской новеллы Штурма и просыпается лишь для очередного последнего боя, но и Штурм использует свою тетрадь, из которой только что читал, чтобы зажечь хоть какой-нибудь огонь в темноте.
В короткой заметке из окопной хроники лейтенанта Штурма, по ходу действия сожженной в последний момент, сформулированы главные мысли будущих работ, которые привлекут к Юнгеру внимание. Хмель войны, оказывается, в том, что отрицается и даже уничтожается отдельное существование, подверженное этому хмелю: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять всякое значение для отдельной человеческой жизни». Спрашивается, если предпочтение достойнейшему отпадает, какой смысл имеет «утонченное чувство чести», которым руководствуется лейтенант Штурм? Смысл в том, чтобы руководствоваться этим чувством, даже если сознаешь, что смысла оно не имеет. Этот вопрос едва ли не главный для лейтенанта Штурма: «Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель». Формулировка исторически точная, почти пророческая. Слово «абсурд» действительно станет неподдельным ключом к духовной жизни XX века, стоит вспомнить хотя бы «Эссе об абсурде» Альбера Камю и театр абсурда. А поколение, назвавшее абсурдом то, что обрекало его на гибель, это, очевидно, «потерянное поколение», с которым лейтенант Штурм категорически не согласен и которое он, как сам Юнгер, презирает. Абсурд опровергается «утонченным чувством чести», даже если оно само абсурдно, когда отдельная человеческая жизнь потеряла значение. Но без чувства чести остается лишь «дергающийся клубок нервов», самоубийца, представитель «потерянного поколения», испортивший Штурму настроение жалостью, и такая жалость не делает чести тому, кого жалеют, хотя Штурм отдает ему должное и не может отказать даже в своего рода героизме: «Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол».
Таким образом, лейтенант Штурм не совсем согласен с репликой, будто «этот вот застрелился от страха смерти». Но упорный протест отдельного существа и есть абсурд, который, по Альберу Камю, может переходить и в бунт, так что и самоубийство в солдатской уборной, быть может, уже бунт, только такого бунта лейтенант Штурм не приемлет, предпочитая расстаться с жизнью иначе, даже если отдельная человеческая жизнь и утратила значение: «Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто́ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь».
К людям, не способным существовать порознь, трудно отнести лейтенанта Штурма, не говоря уже о самом Юнгере, остававшемся одиночкой даже в скученности окопов. Но для Штурма пойти на фронт со всеми значило существовать порознь, поскольку он мог бы уклониться от призыва, как уклонились бы на его месте и действительно уклонились многие другие интеллектуалы, «когда созерцают и пишут, в то время как мы действуем». Так, Юнгер-Штурм как раз верен себе, отказываясь существовать порознь и воспевая государство: «…тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании. ‹…› Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, „jusqu’au bout“ (кавалер ордена Pour le mérite и здесь не может обойтись без французского оборота. – В. М.), до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти». Казалось бы, это слова непреклонного, непоколебимого государственника из тех, кого называют патриотами. Но позиция Юнгера-Штурма не сводится и к патриотизму: «Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику». Несомненно, отдельное человеческое существование присваивается государственным организмом: «И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. ‹…› Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависла гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин».
Итак, пробуешь себя на зуб, когда тело государства подвержено испытанию на прочность. У государства своя функция: ведение войны. Эту идею Эрнст Юнгер подробно разовьет в 1930 году в специальной работе «Тотальная мобилизация». Тотальная мобилизация отличается от всеобщей мобилизации, которую может объявить государство. Тотальной мобилизации подлежит само государство: «Тотальную мобилизацию не осуществляют люди, скорее, она осуществляется сама; в военное и мирное время она является выражением скрытого и повелительного требования, которому подчиняет нас эта жизнь в эпоху масс и машин. Поэтому каждая отдельная жизнь все однозначнее становится жизнью рабочего и за войнами рыцарей, королей и бюргеров следуют войны рабочих, – войны, отличающиеся рациональной структурой и беспощадностью, представление о которых мы получили уже в первом большом столкновении XX века». [13]13
Юнгер Э.Рабочий. Господство и гештальт. СПб., 2000. С. 453.
[Закрыть]
В 1932 году Эрнст Юнгер напишет книгу «Рабочий. Господство и гештальт», где будет особый раздел: «Техника как мобилизация мира гештальтом рабочего». Слово «рабочий» в книге Юнгера до сих пор настораживает и даже шокирует своей демонстративной прозаичностью. В результате тотальной мобилизации, по Юнгеру, формируется именно рабочий, а не солдат. Рабочий и его работа определяют современное государство и современную жизнь снизу доверху. А призвание рабочего, проявление его бытия – техника, без которой невозможна современная война. Постижение техники в духе тотальной мобилизации начинается в романе «Лейтенант Штурм»: «Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его». С проницательностью естествоиспытателя Юнгер устанавливает, что традиционная война ушла в прошлое и наступила эпоха «стальных машин, где дышит интеграл», как он писал бы, если бы читал Блока: «Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо́льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке». Так происходит исчезновение человека в технике: «И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку». В «Рискующем сердце» тотальная мобилизация оборачивается фантасмагорией, напоминающей «воздушные замки из ничего, чтобы затем закалить их в сталь и наложить оковами на всю живую плоть мира», как писал о немецкой философии П. А. Флоренский. [14]14
Павел Флоренский.Иконостас. СПб., 1993. С. 106.
[Закрыть]Юнгер так и пишет: «На что нацелено ваше воинское братство? Эти армии рабочих, эти войска машин, эти помыслы, мечты, светочи, эти торговцы, ученые, солдаты, праздношатающиеся и преступники, эти башни, шоссе и рельсы, стальные химеры(подчеркнуто мной. – В. М.), птицы из алюминия – что высказывается через них, что их сочетает?» Уже в «Лейтенанте Штурме» Эрнст Юнгер дает на это недвусмысленный ответ, вдохновляясь Шпенглером, чью «Гибель Абендланда» (в общепринятом переводе – «Закат Европы») он читал тогда с пристальным восхищением, упиваясь «музыкой аналогий»: «Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами».
Тут обнаруживается последняя военная тайна этой героической прозы. Война ведется не ради победы, которая немыслима в такой войне. Война ведется ради самой войны, так как без войны нет ни человеческого достоинства, ни культуры. «Маленький островок культуры среди угрожающей пустыни» – это блиндаж или бывший винный погреб, где офицеры наслаждаются будущим «Декамероном блиндажа», новеллами Штурма. В сущности, ничто не мешает им сдаться в плен симпатичным английским джентльменам. Но война ради войны – это война ради героической гибели. Отсюда лаконично вежливое, почти куртуазное «No, sir» в ответ на не менее любезное «You are prisoners!» За этим следуют взрывы ручных фанат, но Штурму дано сохранить в смерти самое главное: «Напоследок он почувствовал, что его затягивает водоворот старинной мелодии». Возвращается предание о Якове Бёме, философическом предке Эрнста Юнгера, а значит, и Штурма: «Так почил Яков Бёме, уловив отдаленную музыку, которой не слышал никто, кроме умирающего». [15]15
Бонавентура.Ночные бдения. М., 1990. С. 10.
[Закрыть]
ЛЕЙТЕНАНТ ШТУРМ {1}
1
Часы, предшествующие закату, командиры взводов третьей роты имели обыкновение посвящать общению. Освеженные нервы возвращали в это время ценность мелочам, делая их достойными бесконечных разговоров. Когда встречались по утрам после дождливых ночей, проведенных под огнем среди тысяч потрясений, мысли были бессвязны и колки; один проходил мимо другого, и злость иногда разряжалась вспышками, которые в мирное время давали бы повод судам чести для многонедельных заседаний.
Напротив, после четырехчасового сна каждый просыпался другим человеком. Умывшись из стального шлема и почистив зубы, закуривали первую сигарету. Читали почту, доставляемую вместе с едой, и только потом вынимали котелки из теплого короба, переложенного сеном. Затем, нацепив пистолет, выходили из блиндажа и тащились в окопы. Это был час, когда офицеры имели обыкновение собираться у лейтенанта Штурма, командующего центральным взводом.
Этот час был подобен биржевой сессии, когда переоценивались все вещи, имевшие значение на фронте. Рота была подобна закопавшемуся в песок животному, чьи мускулы продолжают играть, вибрируя при всей видимости внешнего спокойствия. Наступление было прыжком, приводившим в движение все силы, и только в обороне люди снова сосредоточивались друг на друге, осуществляя все оттенки общения. С человечеством их связывали тонкие нити, которые могли порваться в любую минуту, и подразделение было подобно деревне, изолированной в альпийской долине зимними заносами. Нарастал всеобщий интерес к отдельному человеку, психологическое любопытство, таящееся в каждом, только усиливалось, обреченное довольствоваться одними и теми же явлениями.
Эти люди со своей совместной жизнью, от которой тыл отгораживался словами «товарищество» или «боевое братство», не оставили дома ничего из того, что переполняло их в мирное время. Они были прежними, оказавшись в другой стране и в другой форме бытия. Они принесли с собой то своеобразное чувство, которое схватывает лицо другого человека, его улыбку или звук его голоса в темноте и таким способом выводит уравнение между «я» и «ты».
Профессора и стеклодувы, вместе отряженные на посты подслушивания, бродяги, электротехники и гимназисты, объединенные в патруль, парикмахеры и крестьянские парни, вместе сидящие в траншеях, подносчики боеприпасов, саперы и доставщики пищи, офицеры и унтер-офицеры, перешептывающиеся в темных углах окопов, – все они составляли одну большую семью, живущую не лучше и не хуже, чем любая другая семья. Среди них были молодые, всегда веселые, и мимо них никто не проходил, не засмеявшись или дружески не окликнув их; были бородатые глазастые папаши, умеющие окружить себя уважением и в любой переделке найти нужное слово, сыны народа, отличающиеся деловитой выдержкой и готовностью прийти на помощь, а также озорные вертопрахи, отлынивающие от работы в заброшенных окопах и блиндажах, где они умудрялись покурить или даже всхрапнуть в рабочее время, но зато побивающие все рекорды за едой и способные на отдыхе отпускать ошеломляющие шутки. Кое-кто вообще оставался вне поля зрения, как запятая, мимо которой проскальзывают глаза читающего; на этих обращали внимание лишь тогда, когда снаряд уничтожал их. У других внешность не располагала к ним, и они уединялись по углам, сторонясь остальных; за что бы они ни брались, все валилось у них из рук, и никто не хотел отправляться вместе с ними на дежурство. Их награждали обидными кличками, и когда приходилось делать что-нибудь особенно нудное, например перетаскивать боеприпасы или натягивать проволоку, было само собой понятно, что капрал именно их назначит в подобный наряд. Были и такие, кто умел извлекать из окарины чувствительные мелодии, пел по вечерам отрывочные куплеты или придавал пояскам снарядов, осколкам гранат и кусочкам мела вид изящных фигурок, вызывая этим к себе симпатию. Воинские звания были разделены стенами северогерманской дисциплины. За этими стенами оттачивались противоречия и оживлялись чувства, прорывавшиеся, правда, лишь в редкие мгновения.
В сущности, в этом воюющем сообществе, в этой роте, обреченной жить и умирать, особенно отчетливо обнаруживались странная текучесть и скорбь человеческого общения. Как поколение мошкары, все это плясало друг в друге, но вскоре уничтожалось малейшим порывом ветра. Действительно, стоило доставщикам пищи принести с кухни грогу или общему настроению слегка подтаять от мягкого вечера, и все уже были как братья и вовлекали в свой круг даже отщепенцев. Когда рота несла очередную потерю, все остальные стояли над телом убитого, и взгляды их соприкасались глубоко и смутно. Но когда смерть грозовым облаком нависала над окопами, тогда каждый был за себя, оставаясь один в темноте среди воя и скрежета, ослепленный взрывающимися молниями и не чувствуя в груди ничего, кроме безграничного одиночества.
И после полудня, когда часовые торчали на глиняных сиденьях, коричневых от жгучего солнца, а пестрые бабочки, взлетающие с цветущего чертополоха на запустелой земле, порхали над окопами, когда шум боя смолкал на недолгие часы, а шуточки сопровождались негромким смехом, тогда из траншеи выползал на пылающий свет призрак, чтобы уставиться то тому, то другому в лицо и спросить: «Почему ты смеешься? Зачем ты чистишь винтовку? Зачем ты копошишься в земле, как червяк в трупе? Завтра, может быть, все забудется, как ночная греза». Отчетливо распознавались те, кому этот призрак являлся. Они были бледны, замкнуты и сосредоточивали взгляд на своей винтовке, держа под прицелом нейтральную полосу. Когда их убивали, кто-нибудь из друзей произносил над могилой фразу, с давних пор традиционную для военных: «Как будто он это предчувствовал. Он так изменился в последнее время».
Некоторые вдруг исчезали: в углу оставались винтовка, ранец и шлем, напоминая оболочку, покинутую мотыльком. Через несколько дней или недель беглеца доставляли обратно; полевая жандармерия хватала его на вокзале или в таверне. За этим следовал военный суд и перемещение в другой полк.
Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок. Это было за день до передислокации; отделение стояло, поеживаясь, в тумане вокруг распростертого тела, валявшегося в липком глинистом месиве среди клочков бумаги. Многочисленные следы сапожных подошв с гвоздями затягивались черно-коричневой жижей, на которой пузырились капли крови, как брызги рубинового масла. То ли необычность подобного конца среди пейзажа, которому смерть была свойственна, как вспыхивающие облачка выстрелов, то ли мерзкое место, где это произошло, заставляли каждого особенно остро ощущать дуновение бессмысленности, клубящееся над каждым трупом.
Наконец, кто-то бросил на ветер наблюдение, как бросают пробку в воду, чтобы испробовать, куда она течет: «Этот вот застрелился от страха смерти. А другие стрелялись, потому что их не взяли добровольцами. Я этого не понимаю». Штурм, стоявший тут же, вспомнил о призраке. Он вполне мог представить себе, что танцующий между жизнью и смертью просыпается, как лунатик, между двумя безднами и падает. Если бы путь Штурма не определялся неколебимыми звездами Честь и Отчизна, если бы его тело не закалилось в упоении битвой, как в чешуйчатой кольчуге, он тащился бы под градом из огня и стали, как моллюск или как дергающийся клубок нервов.
В конце концов, думал он, кто так отпускает поводья, пусть отправляется к черту: тут самого себя пробуешь на зуб. Штурм был слишком верен своему времени, чтобы чувствовать сострадание в таких случаях. Но тотчас у него в мозгу включилась другая картина: вражеская атака после бешеного обстрела. Как выпрыгивают тогда лучшие и сильнейшие из своих укрытий и как накладывает на лучших свое тавро последний железный бросок, в то время как внизу в своих норах дрожат слабейшие, оправдываясь известным изречением: «Лучше на пять минут струсить, чем умереть навсегда». Подтверждается ли здесь правота достойнейшего?
Да, кто при этом соображал, тот нащупывал кое-какие нити, а на них нанизывались особенные мысли. Еще недавно Штурм вписал такую заметку в свою окопную хронику, которую он имел обыкновение вести в тихие паузы своих ночных дежурств: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять значение для отдельной человеческой жизни. Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто́ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь. Прагосударство как сумма почти равнозначных сил еще обладало способностью регенерировать простые живые существа: усекновение мало вредило отдельным его частям. Они быстро находили себя в новой смычке, образуя в главаре свой физический, а в жреце свой психический полюс.
Напротив, тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании – по крайней мере всем тем, кого не кормит непосредственно земля, то есть большинству. Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, jusqu’au bout, [16]16
Идти до конца (фр.). (Здесь и далее – примечания переводчика).
[Закрыть]до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти. Если во времена холодного оружия учитывались личные доблести, то при нынешней схватке взвешиваются возможности этих великих организмов. Производство, технические достижения, химия, уровень школьного образования, сеть железных дорог – вот силы, невидимо противостоящие друг другу за дымовой завесой физического сражения» {2}.
Эти мысли вспомнились Штурму, когда он стоял над мертвецом. Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол.
Принуждение, навязывающее свою неодолимую волю обособленной жизни индивидуума, выступило здесь в жуткой отчетливости. Отдельная судьба сошла на нет перед борьбой, разыгрывающейся в таких масштабах. Затерянность в пространстве смертельного одиночества, от которого негде скрыться, мощь стальных дальнобойных машин, невозможность передвигаться не иначе как ночью выдавали за произошедшее застывшую маску титана. В смерть бросались, не помня себя, и она настигала, приходя неизвестно откуда. Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо́льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке. Грубый натиск масс на массы, кровавая схватка производства с производством, изделий с изделиями – вот что такое была битва.
И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку. Облачко дыма, преждевременно взвившееся в сумерках, ком земли, выброшенный невидимой рукой из прикрытия, приглушенный возглас, подброшенный ветром, – вот и все, что улавливали настороженные чувства. Неудивительно, что на тех, кто годами затерян в этой пустыне, нападал ужас. В основе своей это было такое же чувство бессмысленности, как и вторгающееся в несчастные мозги в жилых кварталах фабричных городов чувство, которым толпа подавляет человеческую душу. И как там поспешно устремляешься к центру города, чтобы среди кафе, зеркал и огней рассеять наволок мыслей, так и здесь разговорами, выпивкой, странными блужданиями по закоулкам собственного мозга пытаешься отвлечься от самого себя.