Текст книги "Рискующее сердце"
Автор книги: Эрнст Юнгер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах – foetor germanicus, [34]34
Германская вонь (лат.).
[Закрыть]в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.
Берлин
Проходя с островитянами безлюдным берегом, открываем в теле чудовищной, вышвырнутой морем рыбы мертвого, которого мы вытаскиваем из коричневеющего мяса; он голый, как новорожденный. Человек в синем моряцком бушлате рекомендует мне помолчать и поостеречься: «Это к худу. Или вам невдомек, что это, может быть, его жутчайшая, последняя выходка – обернуться трупом и заставить нести себя?» Вдруг приступ страха: какое хаотическое, мрачное побережье! Торопливое возвращение через дубовый лес мимо жилища под соломенной кровлей, где обитает старуха. Мы выдаем себя, проходя; ручные старухины ястребы следуют за нами, перепархивая в кустах. Ястребы таинственнейшим образом соотносятся с мертвым. Выходя из леса и поспешно оглядываясь, мы ужасаемся: двор там или бойня? Двери в сарай распахнуты, а перед ними работники вздернули на деревянную дыбу вверх ногами мощное мужское тело: противно белеет плоть, уже обваренная и выскобленная. В дымящемся корыте плавает голова, она еще страшнее со своей большой черной бородой. Борода привносит что-то зверское, пробуждая некое ощущение: здесь действительно была настоящая, усиленная бойня, да еще такая, при которой шнапса не жалеют.
Но от жуткой старухи уйти не так-то просто; мы увертываемся от нее и так и этак, а она кратчайшим путем норовит схватить нас. Тайный двигатель этих сложных, возбуждающих движений, кажется, таится в противостоянии зла и добра, нашего желанного прибежища. Однако в основе своей мы сами не добры, тогда как старуха – само зло, так что мы обречены. Магическое принуждение заключается в том, что старуха все время выигрывает в расстоянии, преследуя нас. Страх усиливается, и вот уже все картины начисто смыты с ткани.
X… и Берлин
После полудня я заходил к резчику масок. Он сидел, съежившись в раздумии в своем кресле, и у него на голове была ветхая охотничья шляпа с утиным пером, которую он носит для защиты от духов, а его верный кот жался к его груди и терся шерстью о длинную белую бороду хозяина.
Не странно ли, что с этим человеком я познакомился как раз тогда, когда после войны начал заниматься – чтобы отвлечься, как я воображал, – историей ведьмовских процессов. С удивлением я установил, что для него, ценившего и читавшего всю жизнь лишь истории об индейцах, сами собой разумелись вещи, предполагавшие, вообще говоря, весьма основательное знакомство с формациями канувшего в забвение мира демонических представлений, например что «digitus tertius, digitus diaboli» [35]35
«Третий палец, палец дьявола» (лат.).
[Закрыть]раздвоен.
Резчик масок в году 1903. Трогательная и пугающая картина. Охваченный невыносимым страхом, он убежал в лесную глушь. Деревья скрипят от ветра, у веток человеческие голоса, весь лес демонически оживлен. Злобные возгласы гонят изнуренного через кустарник. Тогда раздается громовой голос: «De Hunde raupet nah deck». (Собаки тебя зовут.) Свора хватает его за пятки. Ему приходит в голову мысль бросить им что-нибудь, чтобы задержать их. Он бросает им свою шляпу. Он снимает плащ и сапоги. Он швыряет своим преследователям одну часть одежды за другой. Наконец, он мчится с воем, голый, сквозь адскую сумятицу, окружающую его. Он наступает босыми ногами на острые камни, колючие стебли ежевики впиваются ему в бедра, тонкий ледок на ямах и лужах раздирает его ляжки. Он падает в кустарнике и лежит долго, пока его не находят лесорубы. Его кладут в лазарет и ампутируют один палец на ноге…
Громовой голос, отягощенный яростью: «De Hunde raupet nah deck!»
Именно резчику масок принадлежит одно убедительнейшее высказывание: у каждого человека свой собственный дьявол. А если воспользоваться языком осторожного красноречия, избегающего точных данных, каждый человек своим существом наталкивается на вполне определенный слой зла. Правда, с течением времени дьяволы в значительной степени перестали быть интересными и несколько обессилели, ибо также и к ним относится то, что сказал Готье: «La barbarie mieux que la platitude». [36]36
«Лучше варварство, чем пошлость» (фр.).
[Закрыть]He успели черти после строгих оледенений протестантизма, рационализма и Просвещения несколько оттаять при романтизме, как пришествие демократии, которая не что иное, как их собственная тень, снова заставила их отползти. Они любят смаковать ценности, так как питаются душами, и потому обречены на иерархию, и сегодня им плохо приходится, как всем, кто вынужден довольствоваться продуктами нынешних кухмистерских. Так, если утверждать, что у каждого человека свой собственный дьявол, то это возможно, лишь когда речь идет о действительном человеке, тогда как истинное существо обывателя выражается как раз в том, что даже зло ему недоступно.
Неизбежно, однако, приходить в смущение, когда нужно описать дьявола, ибо бывают вещи, которые видишь очень отчетливо, но о которых мало что можно сказать. Тем не менее я попытаюсь: некоторыми возможностями созерцания я обязан изучению дурманящих веществ, чему я посвятил первое страшное время после войны. Полагаю, что мне с известной степенью систематики удалось тогда исследовать всеобщую в Германии, глубоко обоснованную потребность броситься из реальности в кипящий котел дурмана.
Затронуть следует здесь то обстоятельство, что ввоз дурманящих средств заключает в себе нечто крайне таинственное. Как физическое тело оказывается внутри культуры перед необходимостью открыть чужие житницы, так духовное стремится к наслаждению многообразными успокаивающими и возбуждающими эссенциями, накапливавшими более жаркое солнце в растениях дальних стран. Ведь сами растения принадлежат к молчаливейшим, таинственнейшим явлениям в мире – они, на чье существование опирается вся жизнь, разве они не прообраз жизни вообще? Они возникают непосредственно из творящей силы, и неудивительно, что их соки с родственной готовностью вбирают в себя также и злое. Многие из них заключают в себе участок первобытного райского леса. Жажда дурмана – стремление сочетаться временным браком со злом, чтобы извлечь из него силы для расцветания, для большего отключения, для новых пространств духовной жизни, и растение играет здесь роль сводни. В удовольствии от яблока, которое почитали офиты, совершается первое грехопадение, первый шаг в глубинное познание мира; поэтому логично, когда в стране, где жизнь для человека культуры наименее возможна, в Северной Америке, запрещено употребление вина, что должно было бы относиться и к табаку. Где правят довольство и полезность, где деньги – лучший Божий дар и где они есть, там, конечно, заклинать голос демонов – преступление, сбивающее с пути истинного, ведущего через большие поля пшеницы. Там человек, подобный Эдгару По {79}, играет роль дурного субъекта.
Но там, где царит недовольство, где грозит опасность, там нельзя ограничиться тем, что хоть на пядь отклоняешься от пути истинного; там поворачиваются к нему спиной, чтобы идти дальше по тайным тропинкам жизни. Но во время болезни, или когда терпят поражение, яды превращаются в медикамент, и, если не принадлежишь к одной из шарлатанских сект, наполняющих страну невыносимым криком, испытываешь чувство восхищения перед подобным процессом. Нужда придает жизни глубину, она – мать необходимости, и когда перед жизнью возникает плотина, все струйки начинают действовать, чтобы преодолеть ее. Когда жизнь вступает в борьбу, она раскрывается во всем единстве своих диковинных резервов, а перед препятствиями она начинает накаляться в тысяче точек, – температура ее повышается ради способности к более интенсивной работе. Когда вовлекаешься в подобный маневр, следует быть благодарным, оставляя дома нормальные измерения.
Так я, в 1918 году усвоив новое понятие динамического человека с динамическими измерениями, которых он требует, в первые годы после войны по-настоящему приобрел повод упражняться в том, чтобы видеть по-новому. Этот повод я считаю рубежом, разделяющим два поколения, более важным, чем сама война, ибо если во время войны девятнадцатое столетие сгорело в пламени двадцатого, для этого надо бы нащупать горючие вещества, которые вполне принадлежали бы самому этому времени.
Внутренняя нервозность, разразившаяся тогда, напоминает пчелиный рой, как он выглядит после вылета, образуя трепещущую золотисто-коричневую гроздь, в крайнем беспокойстве нетерпеливого ожидания цепляющуюся за какой-нибудь случайный опорный пункт, пока отосланные разведчики продолжают свой поиск. На Германию не только распространили идеи всех времен и стран, им даже частично придали вооруженные подкрепления. Стиль доказательств заострился и углубился; начинают понимать, что типографская краска и порох друг друга стоят. Врожденное призвание ландскнехтов ушло внутрь и разыгрывает конфликты всего мира в собственном доме, как алхимик, бросающий в свою реторту все земные вещества и надеющийся извлечь оттуда камень. Происходит мучительная выбраковка и мобилизация ценностей, подобно тому как в осажденной крепости производится учет всех вещей, из которых при определенных обстоятельствах можно приготовить съестное. Чтение биржевого листка, выпускаемого книготорговцами, вот уже несколько лет производит устрашающее впечатление; так было однажды, когда в Боцене ко мне в купе подсел некий тип и повел себя, как странствующий фигляр XV века, выдавая предписания Зенд-Авесты {80}за единственные, которыми действительно стоит руководствоваться, и я понял, что граница близка.
Эта деловитость времени, когда жизнь ищет выход, готовая второпях броситься в любой тупик, неизбежно вторгается и в мир морального. После великих переворотов народы составляют новые своды законов; жизнь пытается из выветрившейся почвы ценностей, из переменчивости добра и зла корнями извлечь себе новое пропитание. С этим явлением связана упомянутая потребность в дурманах; здесь ключи к запретным комнатам Синих Бород, и написать историческую токсикологию – едва ли неблагодарная задача. Так, чтобы привести только один пример, неумеренное употребление шафрана, которого сейчас почти не выращивают, в эпоху Ренессанса имело вполне определенное значение. Сюда же относится история обоих великих стимулирующих средств – крови и музыки. В любое свое мгновение жизнь знает, какие песни петь и какую кровь проливать. Она знала это в эпоху ведьмовских процессов с не меньшей остротой, чем сегодня, поэтому такие явления меряются мерками динамической, а не статической морали. Книга Золдан-Хеппе содержит не только историю ведьмовского процесса, но и воззрение девятнадцатого века на ведьмовской процесс. Мы подобны морякам в непрерывном плавании; оценивать – значит определять координаты, и каждая книга не более чем судовой журнал.
Так и само зло, и средства, приближающие к нему, и сны, через которые с ним соприкасаешься, изменчивы. Бывают разные виды сна, как и разные способы засыпать. Мой опыт свидетельствует о том, что пробуждение с тем, несомненно, знакомым каждому чувством абсолютного страха, которое Сведенборг приписывает присутствию зла, уже предварено способом засыпания, наполовину схожего с действием дурмана. В таком весьма мало приятном состоянии попытка проснуться обычно удается, но при этом не изменяется разновидность сонливости, впервые напавшей на меня, когда на войне мне пришлось заночевать в отдаленном блиндаже. Так и сновидения, посещающие нас тогда, сродни друг другу, и имеет основания попытка уловить обличие их демона. Поскольку речь идет все-таки о снах, не стоит отсекать вопрос о действительности. Впрочем, и через длительное время после пробуждения от подобного сна человек сохраняет некоторую степень его достоверности, совершенно недостижимую при дневном свете, когда занимаются поисками логически безупречных доказательств. У меня есть склонность видеть в действительности душевное качество, особый акцент, придаваемый жизнью явлениям, имеющим для нее значение. Наше время почти каждый день предоставляет случай наблюдать, как смещается такой акцент, а логика задним числом не отказывает в своих услугах, как это бывает при вопросе о ясновидении, претендующем то здесь то там на законный статус в суде.
Чтобы привести пример сновидения, настоятельно вынуждающего признать себя, стоит вспомнить впечатление от предмета, воспринимавшегося как мертвый и вдруг начинающего оживать, или, наоборот, когда живое на вид оказывается мертвым. Сюда относится демоническое впечатление от кабинета восковых фигур, и подобного впечатления нелегко избежать каждому; таков же многообразный мир, группирующийся вокруг понятия «маска». В стихотворениях Бодлера душа беззвучно движется в природе, застывшей мрамором и металлом, тогда как у Гофмана кристаллы и руды магически оживают в шахтах рудников, или, наоборот, в движениях жизни вдруг обнаруживается искусственная механика, часовой механизм, играющий марионеткой. В маске жизнь и смерть удивительным образом впадают друг в друга; так, собрание масок, употребляемых японцами для празднеств Но, нельзя рассматривать без сердцебиения, и я не замедлю признать демонический мир, находящий здесь выражение, не уступающим в своей мощи любому другому демоническому миру.
Мгновению, в котором жизнь и смерть меняются местами, присуще нечто в высшей степени ужасное, и не без основания человек, преодолевший его чары, часто разражается смехом. Мне вспоминается здесь продавец универсального магазина, как будто оживающий вместе с модными куклами; я вспоминаю первых мертвых на войне, которых я принял за спящих солдат. Жизнь богата подобными намеками; впечатления от мимикрии, бабочки, уподобляющиеся блеклым листьям, саранча, маскирующаяся под мертвые ветви, в то время как ее опасные щупальца далеко простерты, свидетельствуют об этом. Даже камни, магические свойства которых Альберт Великий описывает в своей книге о тайнах камней, могут ужасать; и опал с впечатляющей убедительностью представляется носителем особенно зловещих сил, ибо никакой другой камень не пробуждается игрой света к такой кошачьей в своей подвижности жизни.
Подобный миг мощнейшего превращения испытал я также на войне, когда среди как будто мертвого пейзажа – должно быть, из облака дыма – вдруг вышел противник, возвращаясь к жизни. И у меня было чувство, что, собственно, был ужасен не столько человек со своими враждебными намерениями, сколько была ужасна неожиданность вдруг увидеть его воочию. Ничто другое так не способствовало бы тому, чтобы одним ударом превратить механическо-тактический мир солдата в демонический мир воителя. Только так, только внезапным провалом сознания могу я объяснить и устрашающий наступательный пыл, охватывающий даже натуры, в основе своей осторожные.
Этот момент потрясения я имею в виду при обстоятельстве, по существу, ускользающем от расчетливого объяснения. Избежать этого момента – вот устремление сознания, свойственное вообще сознательным временам, как, например, XIX веку, словно бы пролагавшему искусственную дорогу среди ненадежной местности. Этот момент, в котором перепутываются два явления и проступает неожиданное, «иное», метит входные врата в демонический мир. Этот момент действует, ошеломляя, он повергает вдруг сознание на землю, под ноги, вызывая чувство крушения при замирании сердца. Появляется чувство пустоты, что-то вроде вмешательства внутренней оптики, затмевающей отчетливые приметы мышления. Разверзается новое, необжитое пространство, куда человек обрушивается, как если бы почва треснула, раздвигаясь.
Тут, возможно, проливается свет на смысл устрашающих образов, которые священническое искусство многократно воздвигало у входа в культовые учреждения. Явление демона должно сорвать с души одежды мышления, чтобы она, нагая, готовая к безусловной покорности, оказалась в магическом пространстве веры, встреченная музыкой, преломляющимся светом, парящими колоннами, жертвенным запахом.
Вот глубочайшая причина, по которой разрушительные войны – прежде всего входные врата в решающие области задушевности, где по-новому образуется мир, и при революциях жестокая правда проливающейся крови потрясает и страшит больше любого духовного потрясения. Так, лишенный равновесия человек вступает между таинственно статуарными колоннами в магическую череду пещер, где дурманы, где грезы, где новый центр тяжести.
В этом особенном способе заснуть – а заснуть, между прочим, также значит пробудиться, – при способе заснуть и видеть сны, о котором идет здесь речь, так что может говорить каждый, стоит ему только пристальнее сосредоточиться, при таком способе заснуть потрясением отмечено только первое мгновение. Алкоголик хорошо знает его, это мгновение, когда «так уютно», когда вещи начинают видеться в новом блеске. Во всяком случае, такую уютность стоило бы время от времени исследовать.
Заснуть удается не сразу, хотя при этом происходит вполне определенный поворот. Спящий похож на человека, вошедшего в пещеру, на стены которой все еще отбрасывает постепенно исчезающие очертания дневной свет. Сознание движется в сумерках, когда темнеет и брезжит, а картины, отчасти поддержанные дневным светом, все еще подлежат слабеющему контролю критического сознания. – постепенно изглаживающемуся. Только что я еще раз испугался в одной весьма примечательной точке на первом отрезке пути. Я наблюдал человека, делающего вольные упражнения, то вытягивая обе руки, то опуская их. Через некоторое время его контуры начали расплываться, превращаясь в черное пламя, при одинаковых промежутках с нарастающим размахом высовывающее свои языки. Последней попыткой противостояния, чувством, отвергающим эту картину как зловещую и опасную, было предварено пробуждение.
Это мгновение действительно весьма примечательно, ибо с каждым шагом в глубь сна краски дня сменяются ночными красками. У ночи свой собственный блеск, и когда он достигает достаточной силы, то действует, как маска. В том или ином месте острее схватываешь композицию картин, мимо которых только что тащился, не обращая на них внимания, и поражаешься вдруг открывающемуся новому таинственному смыслу. Кажется, дневной свет проступает добавочным цветом на внутренней сетчатке глаза. Уподобляешься солдату, замечающему, что на мирной прогулке он незаметно забрел в опасную зону, где предполагаются совсем другие законы действия.
Но здесь не остается времени на размышление, ибо спящий рушится – охваченный странным оцепенением, очарованный, – как будто через некую расселину в мир сновидения. Уже не дозволено сомневаться в изобилии образов, мельтешащих, движущихся во всех уголках. Так, после хорошей увертюры не замечаешь, когда поднимается занавес. А ведь бывают сновидения, в которые вступаешь, когда один занавес поднимается за другим.
Такое сновидение было у меня, когда мне впервые представилась фигура, которую можно было бы обозначить как дьявола, хотя она имела мало общего с дьяволом теологов или с дьяволом сказаний. Она явилась поздно, но ее отчетливость выдавала ее присутствие, несомненное с самого начала. Что касается внешности, то у нее не было ни шерсти, ни рогов, ни когтей, и вряд ли она была возможна при температуре горящей серы, скорее, при повышенном душном солнечном тепле, которое само по себе было бы вполне приемлемо. У нее, как уже сказано, не было шерсти, да и вообще она отличалась мрачно сверкающей гладкостью, более напоминающей асфальт. Ее тело было голым, она была пропорционально сложена, примерно в полтора человеческих роста, и по большей части пребывала в каменеющем покое, отнюдь не исключающем, впрочем, невероятной гибкости.
Что касается действенности этого странного явления, накрепко приковавшего мое внимание, то, казалось, оно заключалось в безусловной власти, находящей удовольствие в полном бессилии своих жертв. Хотя ни о каком юморе у нее не могло быть и речи, ей, кажется, не чужда была своего рода шутливость, чья соль состояла в том, чтобы надежда ускользнуть от нее пробуждалась и тут же с неукоснительной регулярностью рушилась. То была игра кошки с мышкой; она заранее знала, куда можно от нее спрятаться, но возникало впечатление, будто она сама и дразнила страх мнимыми укрытиями. Зеркала играли в этом огромную роль – именно зеркала, на которые выходишь, а опасность приближается под видом твоего собственного отражения. Круг тоже использовался, обнаруживаясь в своей подлинной форме лишь после того, как долгое время случалось воображать, будто удаляешься от опасности извилистыми путями, и вдруг распознать опасность в самом центре движения. Бесконечные цепочки разнообразнейших переживаний также служили тому, чтобы усилить чувство страха, растущего с быстротой камня, набирающего скорость по мере того, как он падает. Долгое время ты впутывался в другие жуткие процессы, пока тебя снова магнетически не притягивала та же темная фигура, дающая понять, что и здесь она была действующей силой.
Все отдельные картины изгладились, лишь одна наполовину задержалась в моем воспоминании, и я предполагаю, что подобное должно было разыгрываться в Амстердаме. Мне часто снится этот город, где я никогда не был; в темных полосах воды, молчаливо стоящих между старыми домами, присутствует нечто гнетущее. Там я стоял со служащим тайной полиции, с добрым духом, открыто назначенным согласно господствующему порядку, чтобы он защищал меня, а я стоял, полусогнутый, опираясь на парапет узкого моста, и всматривался в длинный ряд прачек, полощущих в тусклых водах холщовое белье. Впрочем, это занятие было лишь притворным; приглядевшись, можно было догадаться, что здесь вершится некое демоническое действо. Напрасно я пытался убедить в этом моего провожатого, которому надлежало принять меры к моему спасению; он усматривал в происходящем лишь внешнюю мирную сторону. Я же видел в этом как злобу врага, угрожающего мне, так и полную невозможность убедить в этом нормальное, бодрствующее сознание, и это бессилие повергало меня в состояние безнадежности, заставляя говорить все быстрее, все настоятельнее, но, как я в отчаянии замечал, мои слова ничего не значили. По мере того как мой голос надрывался, неистовствуя, на лице моего провожатого все явственнее проступало безразличие, а на другой стороне усиливался язвительный смех. Очевидно было, что мне нет спасения…
У снов свои глубины, в их владениях душа расправляет крылья с большей свободой, и они говорят с нами, являя картины, отягощенные значением. Толковать сны – значит улавливать за их изобразительностью скрытый смысл, таящийся в основе как ночи, так и дня. Моя тайная гордость состоит в том, что в математике битв я почуял великолепную грезу, в которую бросилась жизнь, когда ей надоел свет. Потому-то мне и удалось вырвать войну из обывательских зубов, что нелегко в эпоху всеобщей воинской повинности и за что не один бравый парень высказал мне свою благодарность.
Но что было неподдельным в пламенных снах войны, то не умирает и в яви современной жизни. Мы идем по стеклянным почвам, и непрерывно у нас из-под ног поднимаются сны, захлестывая каменные острова наших городов, проникая в самые холодные их округа. Ничто не действительно, но действительность выражается во всем. В завывании бури и в шуме дождя слышен затаенный смысл, а хлопанье двери в уединенном доме настораживает и трезвейшего. В загадочном чувстве головокружения сказывается постоянно сопровождающее нас невидимой тенью сознание угрозы, и Паскаль не без основания замечает, что даже величайший математик, стоящий в совершенно безопасном положении над пропастью, не может избежать этого чувства. Вера в присутствие недобрых сил принадлежит области нашего глубочайшего убеждения, и в мгновения, когда человеку суждено увериться в смертельной болезни, бывает жуткий безжизненный голос, которым он говорит: «Я это знал». И несомненно, в час, когда жизнь меркнет и мы уже на полпути к темнейшим вратам, перед нами появляется маскарадное шествие странно знакомых лиц.
Бесспорно одно: разновидность сознания, сказывающаяся лишь при жизни, да и то определяющая разве что половину ее времени, поскольку как спящий, так и ребенок, а также одурманенный, и поэт, и любящие не участвуют в ней, – такая разновидность сознания предлагает весьма условные ценности. Это похоже на друга в беде, и чем больше мы на это полагаемся, тем менее защищены. Катастрофам внутри цивилизации присуще такое гнетущее воздействие, потому что здесь утрачены все глубинные источники помощи. По мере того как мы пытаемся обезопасить себя от внешних превратностей, – а не в этом ли наивысшее устремление нашего времени? – по мере того как мы растворяем наши связи в юридических отношениях, давая свободу действий индивидууму, мы отсекаем себя от сообществ, дающих нам возможность прийти на помощь самим себе.
Так живет одиночка в городах нашего времени с миллионным населением, в ледяной изоляции. Но так подготавливается и час крысоловов – тех великих волшебников, которым вверены старинные, завораживающие своей жутью мелодии.
Кое-какие сведения о соотношении дурмана и зла содержит следующее соображение: дурман позволяет человеку раскрыть над собой зонт, защищающий во время общения с демоном. Вот почему дурману присуще свойство одновременно возбуждать и вызывать оцепенение. Отсюда на первый взгляд необъяснимое обстоятельство: бывают снадобья, которые усыпляют, но и повышают жизненность в неслыханной мере, что связано с двумя полюсами морального мира.
Потому весьма вероятно, что убийца, упомянутый Толстым, уже находясь в доме, мешкает перед тем, как сделать свое дело, но отбрасывает последние колебания, наспех выкурив папиросу. Ее воздействием, несомненно, один голос приглушается во внутреннем споре, а другой – становится диким и хищным.
Так, проливается особенный свет на применение наркотических средств в медицине, получившее богатое развитие в XIX веке. Читая в эти дни труд барона фон Вайцзекера, маленький оазис, я извлек оттуда указание на то, что в нынешней медицине вовсе не считается абсурдным вопрос, не выражается ли в болезни чувство вины. Под таким углом зрения боль играла бы роль телесной совести, а в ее искусственном приглушении усматривалось бы уклонение от ответственности. Несомненно, мысль о рождении, происходящем под наркозом, заключает в себе нечто в сильной степени беспокоящее. В моем собственном опыте шрапнельная пуля, которую из меня извлекли, признаюсь, против моей воли при полном сознании, связывается со своеобразным ощущением исполненного долга, и, пожалуй, нечто подобное мог бы припомнить о себе каждый. При этом воспоминание о дурмане, доведшем до полного бесчувствия, куда приятнее, чем воспоминание о каких-нибудь излишествах, допущенных под воздействием дурмана, все-таки поддававшихся контролю. Сюда же относится мучительное чувство, возникающее, когда при пробуждении сон истекает, как будто струится между пальцами, не оставляя следов. Человек, придающий ценность своим переживаниям, каковы бы они ни были, и не намеренный оставлять их позади в царстве темноты, расширяет круг своей ответственности.
Но современная гуманность стремится именно сузить этот круг. Отсюда ее оценка дурмана; она ценит его в наркотическом воздействии (хлороформ), она боится возбуждающего, когда течет кровь. Зато всем идеям, которыми она оперирует, присуще нечто наркотическое – таков ее социализм, ее пацифизм, ее восприятие юстиции, преступления, самого общества; всё это вещи, не мыслимые для нее без шор. Вот отчего они глубоко отвратительны тем, кто любит полноту жизни, ее многообразие и пылающую роскошь ее дурманов, – каждому, кто ни за что не отдал бы трагическое сознание и бремя своей ответственности, даже если ее встречают ударами дубин и пушечными ядрами.
Современная гуманность, это поддельное солнце человечности, одинаково удалена от злых и добрых духов, от высот и бездн. Ее путь подобен пути странника, которого серый полог туч защищает от лучей немилосердного света, тогда как пыльный большак отделяет его от подземных вод. Она тоже сон, но сон без красок и образов, один из скучнейших снов, которым когда-либо ты подвергался, сон из тех, которые могут присниться пассажиру трамвая в три часа пополудни. Она вообще для пассажиров трамвая. Невозможно участвовать в ней тому, чью жизнь определяет напряжение, уровень и различие; насколько являешься воителем, верующим или поэтом, мужчиной, женщиной или ребенком, насколько тебе недостает еще полбутылки шампанского.
О немецком пиве сказано много. Его решительный недостаток я вижу в том, что его возбуждающее действие не имеет никакого отношения к наркотическому, и оно вызывает лишь сонливость. Сидячий образ жизни, переливание из пустого в порожнее, корпоративность, немецкая политика, немецкая задушевность, немецкая объективность – одним словом, немецкая сонливость. Солдат, выпивающий пол-литра пива перед атакой, мог бы считаться курьезом.
И среди французов имеются свои омерзительные завсегдатаи кафе, свои Бувары и Пекюше {81}, но путь к злости не размывается там искусственно. Пьющий вино трезвее; так, в Неаполе, где забавно было слушать, как во время войны никто не отважился отменить белый хлеб, ибо за два часа народ уже столпился бы на площадях, в Неаполе я едва ли видел пьяного. Человек, qui boit son vin sec, [37]37
Который пьет свое сухое вино (фр.).
[Закрыть]имеет отношение к революции, представляющей собой попытку жизни во времена истощения раскупорить резервные источники, скрытые в зле. Вот почему страшные речи в Конвенте, где ставкой в игре слов были головы, сегодня еще нельзя читать без сердцебиения, а Национальное собрание 1848 года во всех фолиантах своих сообщений оставило лишь безотказное снотворное, собрав пивные речи немецкого идеализма. Мало что вышло бы, если бы солдаты на марше в Шпандау не поддавали коленом под зад, и с величайшим удовольствием я воображаю мгновение, когда Шопенгауэр {82}указал наилучшую перспективу прусскому лейтенанту, готовившемуся открыть огонь из его дома.