355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Юнгер » Рискующее сердце » Текст книги (страница 11)
Рискующее сердце
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:01

Текст книги "Рискующее сердце"


Автор книги: Эрнст Юнгер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Не утешительна ли мысль, что за наукой таится нечто иное, чем наука?

От Вейнингера {63}исходит высказывание, выдающее великую чистоту внутренней позиции: атеизм, поскольку в него действительно верят, более религиозен, чем равнодушная вера в Бога.

Точно так же наука плодотворна лишь благодаря любви к науке, познание плодотворно благодаря порыву, лежащему в его основе. Отсюда высокое уникальное достоинство таких натур, как Августин {64}и Паскаль {65}: редкостное сочетание огненного чувства с проницательнейшим умом, причастность к тому невидимому солнцу Сведенборга, которое одновременно сияет и пламенеет. Лишь когда сердце командует армией мыслей, факты и утверждения обретают истинную ценность; от них – стихийное эхо, горячее дыхание неубывающей жизни, так как ответ заключается в способе спрашивать.

Великие плодотворные образы принадлежат Высшей Охоте, добыча от которой остается отряду техников, чучельников, книжных червей; эти образы подстреливаются, как пестрые птицы, в полете, вылавливаются, как сверкающие рыбы, в темнейших водах. Ум приносит их, как верный пес, перенимая представление о них и вытаскивая их своими острыми зубами в царство видимого. В этом смысле ценнейшей охотничьей собакой души служит любая возможность их культивировать.

Кстати, уже в своеобразии ума сказывается степень его готовности к единению, как вообще все, что зовется расой, имеет значение лишь как чекан души. Нет ничего невыносимее ума, лишенного расы, богемного ума, которому не хватает настоящих предрассудков; такой ум – у газетных писак, вкупе с читателями подверженных любому случайному впечатлению, любому извращению, любому дешевому предлогу для иронии; такой ум подобен угловому камню, у которого каждая собака может справить свою духовную нужду.

В изобилии тайн, оберегаемых южным морем, неисчерпаемую прелесть находят глаза германца, которого родной Север приучил к более жестким краскам. Чем жарче страны, тем интенсивнее и многообразнее окраска существ, пусть даже обитающих не в море, например насекомых; она у них кричащая, отливающая разными металлами, дерзко соперничающая с другими окрасками. Но никакая стихия, кроме моря, не наделяет своих питомцев таким игривым изяществом, такими вкрадчивыми оттенками, стекловидными переливами, напоминающими радугу, такой переменчивой гармонией цвета, дивной привлекательностью и задушевностью преходящего. Что это как не цвета грез, свойственные скорее ночи, чем дню? Только темно-голубая бездна могла их приютить. Насыщенностью своих фиолетовых или темно-красных крапин, этих ожогов на плоти, подобной изысканнейшим сортам фарфора, белым, розовым или желтоватым, они порою созвучны некоторым орхидеям, например станхопее. Разве они так же не предпочитают равномерную, темно-зеленую мглистую тьму густейших дебрей? Не поразительно ли: этот магический блеск свойствен именно трепетнейшим, слезящимся формациям жизни, и не излучает ли его поэтому драгоценнейший, беззащитнейший орган человеческого естества – глаз?

Каждый день, к вечеру, служитель собирает записки, на которых суховатой формулировкой обозначен «материал», желаемый для просмотра. Латинские наименования родов и видов служат здесь масками для необузданных вожделений, и я сомневаюсь, так ли уж будет восхищен милейший профессор Дорн, заподозрив, какому паразиту оказались доступны ячейки его научного улья. Эти записки, однако, чаруют пишущего, словно пишешь волшебную записку, как в детстве перед Рождеством, чтобы сбылось желаемое. Не для детей ли придуманы сказочные образы, таимые морем в его текучих сокровищницах? Артюр Рембо не мог лучше выразиться, когда написал в своем «Пьяном корабле»:

 
Дорад в голубизне я показал бы детям,
Рыб этих золотых, поющих этих рыб…
 

Изумление – наша лучшая часть, сладостная дурнота, нападающая на нас над бездной любви. Нет счастья более безоблачного, чем изумление от пейзажей и предметов природы, образуемое и питаемое уже образовавшимся. Обретать в необозримом зримое научил нас наш Альбрехт Дюрер {66}. Его «Малый кусок дерна» и «Большой кусок дерна», его «Богоматерь среди животных» – несравненные свидетельства этого.

Кто вместе с Маттиасом Клаудиусом {67}ценит «зримый лад в природе, а не дурь», тому лучше держаться подальше, когда публично показывают аквариумы, ибо при таких показах он обязательно столкнется со своим абсолютным антиподом, с праздношатающимся горожанином, и в особенности с американцем, охочим до сенсаций.

Это столь же деловитое, сколь и подленькое перелистыванье большого каталога с перечнем цен всего на свете, за которым скрывается скука смерти, дает новые основания для моего давнишнего сомнения в том, люди ли американцы, – сомнения, усугубленного тем, что я называю лютеровскими застольными беседами, а именно индейскими разглагольствованиями некоего мистера Лютера из Чикаго, обосновавшегося в моем пансионе.

Судно под парами в море уже целый день, и завтра в первой половине дня запрещенные трофеи в стеклянных сосудах и плоских чашах должны прибыть. Почти неосязаемыми сетями из газа вылавливается жизнь, кишащая в водах, первоэлемент в стихии залива, напоминающего изобильный, кипящий супник – целую систему стекловидных волокон, щупалец, ядрышек. Неводы тяжелыми скобами зацепляют ковры из водорослей и чуть ли не лопаются от живности, любящейся и хищничающей в своих цветных угодьях. И всегда попадается что-то необычное, как будто впервые видишь сверкающий шпиль рождественской елки, – то ярко-красный кольчатый червь невероятной длины, то трепетно-лучистая шафраново-желтая морская лилия, прозрачный рачок, жилец желатинового бочонка, мясистая морская бабочка, венерин пояс, чье хрусталевидное тело таит вспыхивающую искру зелено-фиолетового огня. А как оплодотворяются яйца морских ежей, которых мириады в теплой воде залива, и, кажется, можно наблюдать начаток жизни, чистое силовое излучение в нежно веющей, почти невидимой среде, – вот что следовало бы видеть каждому немцу!

В пространстве, где жизнь представлена в стольких формах, напрашивается сравнение с мастерской часовщика, в которой сотня раскрашенных циферблатов с движущимися стрелками, большими и маленькими. Освоение пространства сопровождается освоением времени; простейший ритм, в котором открывается и закрывается зонтик медузы или пульсирует мельчайшая капля жидкости у одноклеточного организма, – это ли не обладает исключительной убедительностью? У дыхания и кровообращения своя мера, свои часы, которыми предначертаны зачатие и смерть; малейшее существо несет в себе свой закон и свою непосредственную ответственность. Каждый из маятников, какой бы ни была амплитуда его качания, всегда проходит через точку, где центр всех времен. Отсюда чувство надежности, когда вокруг тикают часы жизни, пусть они не вечны, и я разделяю вкус, которым отличался князь де Линь {68}, этот обаятельный рыцарь и воин из рода воинов, желавший, чтобы башни его замков были обсижены стаями отдыхающих голубей, а сам он в своих замках был окружен обширными парками, где в кустах гнездится множество птиц, тучными пажитями, цветниками, где мельтешат пчелы и бабочки, прудами, чье зеркало так вздрагивает под натиском жирных, стремительных карпов.

Для окаменелостей в глубинных пластах имеется степень давления, запечатлевающего их формы с крайней отчетливостью, но быстро разрушающего их полностью, стоит только ему немного усилиться. Так, порою рядом с четкими отпечатками раковин или растений можно видеть бесформенные разломы, свидетельствующие о дробящем, кажется, совершенно бессвязном уничтожении форм.

Под таким весьма односторонним давлением вырабатывалось отношение к науке у поколения, выраставшего во время великой войны. Последние слабые возражения против преобладания научной проблематики были, казалось, так давно и основательно опровергнуты отцами, что уже не стоило ими заниматься; так, победоносное распространение научного метода подавило все попытки противостоять ему.

В математическом пространстве, в сухом, насыщенном кислотами воздухе лабораторий становление казалось вовсе немыслимым, если оно несопутствует прогрессу. Почти полное подчинение всех форм жизни решениям рассудочности усиливалось особой подстрекательской нравственностью, которая излучалась в школы такими сферами, как искусство, политика и общество, в свою очередь стремившимися превратиться в непосредственное эхо научного познания. Неминуемо было его влияние на молодежь, способную воспринимать источники движения лишь в движущемся, а не в почиющем. И действительно, когда продолжать бороться едва ли стоило, лишь здесь раздавался звук рогов, призывающих преследовать последних дезертиров, покончить с которыми, правда, было уже проще простого.

Примечательным кажется мне день, когда в поезде, идущем в Шварцвальд, старший товарищ сунул мне в руки одну из тех книг, которые занимаются решением мировых загадок. В памяти осталось не само содержание в его предметности, а некая мрачная агрессивная язвительность, направленная не знаю против чего, грозящая под прикрытием доказательств; ее-то я и усвоил при чтении. Подобным образом навязывается и со странной алчностью поглощается многое: романы во вкусе французского, фламандского и северного натурализма, социальная драма, разоблачительные комедии нравов и сакраментальные изречения политэкономов, астрономов, зоологов и химиков.

Нельзя отрицать, в таких занятиях есть своя приятность, и проистекает она от неосознанного упоения одной из форм анархии, выдающей себя за порядок, будучи холоднее и строже, чем анархия сердца. Она благожелательно принимается авторитетами, признанными преподавателями высших учебных заведений, которые привержены догме великих гейдельбергских химиков и йенских биологов, а также отцами, которые поносят за столом бессмыслицу гуманитарных гимназий, и теми, кто давно уже тяготится всякими обязательствами, включая те, что налагаются более глубокими воспитательными требованиями.

Между анархией рассудка и анархией сердца имеется важное различие. Рассудок приходит к бесплодию в той мере, в какой он разрушается, лишенный смыслов, придающих его деятельности настоятельность. Окруженный руинами ценностей, он перестает что-либо значить; остается лишь голый триумф опустошенных измерений, лишь убийственное господство чисел.

Для сердца, напротив, действительно старое высказывание, согласно которому бесстрашного под развалинами не погребешь. Натиск разрушения свойствен и ему, но даже отпав от своего окружения, сжигая ценности в своем горниле, оно сохраняет некую невидимую и потому непостижимую точку произрастания, начиная с которой может созидаться нечто новое, дивное. Так, в хаотических пустынях вокруг святого Антония образуется могучий мир, опоясанный небесами и преисподними, и в своей таинственной дикости он изобильнее любой действительности. Чающей вере было ведомо это несказанное различие степеней. Глубокой уверенностью в собственной знатности, в неотчуждаемом первородстве души обладает воззрение, осаждающее легионами демонов и обороняющее ратями ангелов крохотную обитель, где затворился святой, тогда как огромный город рядом, преисполненный людской деловитости, не привлекает к себе никакого внимания. Такая же уверенность, сказывающаяся в «Песни о Нибелунгах» или в поэмах Ариосто, позволяла в героическом мире одному рыцарю противостоять целой вооруженной армии, – символ ценности, перед которой сходит на нет численность, ибо ценность берет верх над любой формой уничтожения.

Несомненно, благие силы поколения, столь стремительно ввергнутого в ужасающие дебри и пламенеющие пустыни, таили в себе как тягу к разрушению, так и магическую точку произрастания. Анархический порыв сердца, несомненно, погружал его душу в стихию смуты и угрозы, изначально означенную его гороскопом. Но против чего могла обратиться эта тревога в безопасной, вымученной сконструированности мира, лишенного сомнений, куда она намеревалась внедриться? Любую неудовлетворенность грозила здесь изгнать в пустоту необходимость, если не обзаведешься преимуществами рассудка и в арсеналах науки не вооружишься до зубов. Так возникла странная картина, когда молодые люди, таинственной перипетией предназначенные для жаркого и жестокого мира приключений, готовились пробить бреши в стенах библиотек и в научных институтах облачались в доспехи белых рабочих халатов, неколебимо убежденные, что вступают на путь острейшего противостояния.

Да – разве не таков был этот путь вопреки всему? В конце концов, и рассудок – оружие, как всякое другое, и в мире, где, кажется, ничего не имеет значения, кроме математики, новые формулировки неслыханной смелости могут пригодиться для переворота. Если каждый булыжник, валяющийся на дороге, годится для убийства, то и любое знамя опасно, если его развертывает сердце.

Так, доводилось нам предугадывать странное действо, подготавливающееся, когда кровь хлещет в застывший механизм. Его первым символом была война, когда материя торжествовала в своей мертвеннейшей силе и одновременно кровь молодежи принимала на себя одну ответственность за другой, и при этом обе противостояли в своем стремлении преодолеть свой смысл, но при этом пронизывали одна другую, как потоки текучего металла. В этом несравненном событии, последствия которого все еще необозримы, был достигнут уровень давления, когда старый порядок при окаменении жизни не мог не взорваться, рассыпавшись в порошок.

Нам предстоит уяснить: то, что это поколение тогда приветствовало, ликуя, таило в себе как внутреннюю перспективу разрушения, так и возможность произрастания. Судьба совершила здесь прорыв, кратчайший и опаснейший путь к тому необходимому, что заключалось в ней уже с начала.

И, в частности, все-таки небезынтересно понаблюдать, как свое бремя перекладывают на чужие плечи. Как раз переходные периоды выдают нечто вынужденно остановившееся; с одной стороны, жизнь ищет себе оправданий на привычный лад, а с другой стороны, вещи весьма нового рода начинают ее подталкивать. Перемещается лишь акцент, но в конце концов тон делает музыку; и если зоолога начинают привлекать в высшей степени мутации вместо вариаций, значит, надвигается масштабное разрушение.

Так, при всей научной безобидности с педантизмом чиновников, сверяющих время по контрольным часам, открываются задние двери для существований, поистине темных и дотоле теснившихся у главного портала. Несомненно, тягостный запах задних лестниц медленно добирается и до парадных покоев – но что до этого? Новые времена имеют обыкновение закрадываться под капюшон; черный ход привычен для них, и с тех дней, когда брали Бастилию, все значительное давно уже произошло.

Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз – эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни – запах как раз на мужской вкус. Это не дух падали в чистом гниении, угрожающий духотой, нависающий над полями битв, покинутых воинами. И здесь, где море шумит вдали, как одна из больших раковин, которые мы в детстве брали с каминного карниза, чтобы послушать их, и на их розовой оболочке проступали жирные синие сырые пятна редкой тропической болезни, – и здесь близость смерти иногда может заронить каплю мака в кровь, настраивая ее на меланхоличный, мечтательный лад и заклиная темное шествие в масках уничтожения. Но зато, вспыхивая, трижды поражает сердце и луч жизни, как из таинственного черного камня, откуда ударяют красные молнии. Это – клубящаяся погода плоти, жалованной двумя великими символами смерти и зачатия и потому достойной приправить границу между сушей и морем.

Так, и то, что силой временами вынесено на береговую линию явления, посвящено гибели. В точке, от которой волне предстоит отхлынуть, обнаруживается сильнейший отпечаток живой формы. Уже видны тончайшие образующие черты, столь законченные, что каждая дальнейшая черта была бы лишней, однако всё в целом до сих пор погружено в текучее мерцание живой стихии. Притяжение глубины засасывает жизнь в ее излишествах, и здесь, уклоняясь от конца и, напротив, устремляясь непосредственно к вершине, начинается грядущее.

Работа этого грядущего, осуществляемая не усилиями одного человеческого поколения, а космической игрой, чудесной и потому неизъяснимой, использующей, правда, и данное поколение, выражается прежде всего в уничтожении. Подвижная стихия, жизненная сила в глубочайшем смысле, со своей стороны, движима чудесным, отклоняется от своих временных образований, и поднимается дух тления. Но когда это существенное, это соотношение с глубиной, исчезает из образований, вместо них остаются лишь изображения, как морская волна оставляет за собой лишь панцири морских ежей, крошащиеся скорлупки раковин и тусклую пену стекленеющих тварей. Но никогда не совершается то, что было бы вполне бессмысленно и потому невозможно: загнивание в ядре существенного. Испарение оттуда выдает умирающую жизнь, выдавая при этом и найденный жизнью спасительный возврат в материнскую глубину. Там, в темных зонах хаотического плодородия, жизнь вооружается для нового прорыва во время, в теплую близость чудесного, зачиная блистательные прообразы, чтобы метнуть их, как образы, через преграды явления.

Тому, кто и в самом себе живо чувствует эти приливы и отливы, это дикое движение и еще более подвижную тишину жизни, не может остаться неведомым ее действие во всех временах и пространствах. По сравнению с бесконечным напряжением, от которого в благочестивых сердцах меркнет временное, мало что значит напряжение между двумя сменяющими друг друга столетиями, еще меньше – напряжение между двумя поколениями, не говоря уже о напряжении между двумя одиночками. И все-таки одиночка вовлечен в свои конфликты, как бы мало или много они ни значили; он затронут всеми этими напряжениями – лишь в них и через них он может уяснить то, что любит называть своим столетием. Ибо так или иначе ты в это время чувствуешь себя охваченным яростной тревогой, и она больше, мучительней и богаче надежды, как если бы она могла распространиться на отдельную судьбу.

Положение, в котором должен опознаться наш инстинкт, все еще таково, что видимы только изображения ценностей в столетие, руководимое рассудочным познанием, тогда как жизнь уже подвержена колдовской силе новых, затаенных образов. Это приводит действующие порядки и все настоятельнее заявляющие о себе ценности к столкновению, исход которого сегодня еще не решен.

Наше столетие очень похоже на нас. Хотя оно задушило в своей колыбели немало змей, оно все еще дитя по своему сознанию в свои тридцать лет. Мы все могли бы потребовать, чтобы нам вернули плату, внесенную за обучение в школе, в особенности четвертое сословие, которому его учитель преподал безнадежную приверженность авторитету. Как будет выкорчевывать деревья тот, кто не отваживается вступить на дерн?

Если посмотреть стереоскопическим взглядом, поздний дарвинизм, еще отбрасывавший на нашу юность решающую тень, являет собой странную картину. С одной стороны, он представляется напряжением научной воли в ее упорнейшем стремлении не только объяснить жизнь, но всецело заполнить ее и хлынуть в последние ее области.

С другой стороны, если взглянуть с другого полюса, ошеломляет фантастическое в своей зеркальности отражение: жизнь, прорывающаяся в пространство науки, чтобы вселиться туда вместе с криками рынков, с ненавистью кровных сообществ и с бешенством политических схваток. В целом все это магический процесс высокого уровня, сравнимый лишь с выплывающими из тьмы сновидений масками, как будто выхваченными из зеркала, где одновременно отражается мертвенное остолбенение и демоническая подвижность.

Сомнение, чья кусачая свора загоняет жизнь с ее собственной сцены на уровни, все более высокие и опасные, пока она не окажется в ледяных безвоздушных пространствах. Но в то время как сокровище ее форм рушится в бездну, то, чему дано было сотворить это сокровище, возносится до господства над новой стихией – и кто знает, не таилось ли за всем этим изначально живое томление как бы взлететь?

Так как одиночки видят, что они вынуждены в заданных формах бороться за новые ценности, они тащат, даже не подозревая этого, разложение в мир форм. Но, как сказано, гниения не бывает в ядре существенного, так что исследование, на каких путях и перепутьях спасается ценностная жизнь от этих микроскопических битв между двумя эпохами, могло бы оказаться стоящим зрелищем. Любое умирание происходит на теневой стороне жизни, как и любая жизнь вскормлена смертью.

Вне сомнения, именно психологи меньше всего могут сказать о душе, но почитают за честь растереть состав всех четырех факультетов в ту мыслительную пудру, которая густым гипсовым облаком покрывает обломки девятнадцатого века.

Как деловито запирают створки ворот перед шарлатанством, перед запоздалыми Калиостро {69}и Сен-Жерменом {70}! Вот час, когда врач и знахарь встречаются в дверях, час entre chien et loup. [29]29
  Букв.: пора меж волка и собаки (французская идиома, обозначающая сумерки).


[Закрыть]

Стриндберг {71}, занимающийся делом Дрейфуса {72}и алхимическим изготовлением золота, хороший пример для описания того, кто стоит на опасном острие между двумя столетиями.

Цинновиц

Сразу же за дюной в густом кустарнике, разросшемся на удивление, мне посчастливилось на моей обычной прогулке завладеть подходящей картиной: большой лист осины и прогрызенная в нем окружность. При более близком рассмотрении мне показалось, что по ее краям свисает темно-зеленая бахрома, в которой вырисовывалось некое очертание, состоявшее из множества крохотных гусениц, вцепившихся в него челюстями. Должно быть, недавно здесь была яйцекладка бабочки; молодняк, подобно пожару жизни, распространился на съедобной почве. Странность этого зрелища заключалась в совершенной безболезненности разрушения, происходившего на глазах; отдельные махры выглядели как свисающие фибры от самого листа, как будто его состав не потерпел никакого ущерба. Со всей наглядностью проступила двойная бухгалтерия жизни, сводящая свои счеты; я не мог не вспомнить утешения, с которым обратился Конде {73}к Мазарини {74}, сетовавшему о шести тысячах убитых в битве при Фрайбурге: «Ба, одна парижская ночь дает больше человеческих жизней, чем потребовала эта акция».

Мне всегда многое говорила позиция военных предводителей, умеющих видеть за сожжением изменение, – как всякая позиция, приписывающая ценность человеку независимо от того, охватывает ли эта ценность почти все или не охватывает почти ничего, ибо как ледяной, так и горячий воздух столь ценимого хлева одинаково невыносим. Так, я испытываю внутреннее удовлетворение при слове, столь задевавшем Шатобриана {75}, о consomption forte, о сильном истощении, что случалось иногда пробурчать Наполеону в те мгновения битвы, когда полководец бездействует, так как все резервы на марше, а фронт плавится от кавалерийских атак и под обстрелом продвинувшейся артиллерии, как будто это прибой из огня и стали. Это слова, которыми не следует пренебрегать, обрывки разговоров с самим собой у магических плавильных печей, которые пылают и дрожат, пока в дымящейся крови совершается возгонка духа в эссенцию нового века.

Но представляем ли мы себе, что этим вершинам великолепной безжалостности подобает удвоенная высота, когда они произрастают из низменности утончающейся, болезненной чувствительности? Жизнь, садящаяся за стол, чтобы пожирать куски своего собственного сердца, – вот образ нас самих. Воля к власти, на своем страшном пути руководствующаяся немилосердной волей к взвешиванию ценностей, которое определяет меру произведенного разрушения, чтобы предъявить ее во всей болезненности сознанию, – в этом стремлении быть одновременно листом и гусеницей усмотрел я сразу после войны мучительный признак неуверенности наших притязаний. Но не может не изумить уже то обстоятельство, что этот хор обвиняющих голосов заставляет слушать себя, что каждый из голосов требует усвоения. И действительно, так не бывает, чтобы жалость, человечность, короче говоря, нервозность в тончайшем смысле наносили бы ущерб натиску крови, если он имеется. Не ослабление силы здесь происходит, а неслыханная отрешенность при усилении опасности. Князь де Линь: «С удовлетворением солдата и с болью философа смотрел я, как в воздух взлетают двенадцать сотен бомб, которыми я приказал выстрелить по этим беднягам». Нужно почувствовать ножи боли на собственном теле, если собираешься уверенно и хладнокровно производить ими операции; нужно знать монету, которой платишь. Потому на величественных головах воинов, сохраненных для нас ваянием и литьем, так часто видишь тайную печать боли. Героический дух, считающий своим долгом принимать на себя любые тяготы, не должен избегать и такой печати. Идея, не готовая взвалить на себя возможность любой ответственности, подобна зданию, при возведении которого забыли о подвальных помещениях.

Как раз это, уклонение от ответственности, когда она приобретает строгость, и дешевизна успехов, пожинаемых сегодня, вскоре заставили меня ощущать политическую деятельность как нечто неприличное. Какие мышиные норы безответственности предлагают партии в эпоху, когда ценности день и ночь трепещут на весах для взвешивания золота, и как благодарны должны быть мы молодым людям, которые перед низостью, невыносимой для каждого решительного сердца, отступают за стены тюрем. Сегодня невозможно трудиться для Германии в обществе; это приходится делать порознь, уподобляясь тому, кто особым ножом прорубает бреши в дебрях, поддерживаемый лишь надеждой, что где-то в чаще подобной работой заняты и другие.

Мы приобрели в мире репутацию, будто мы в состоянии разрушать соборы. Это много значит в эпоху, когда сознание бесплодия выдавливает из почвы один музей за другим. И действительно, если посмотреть через более сильные очки, если не обманываться мнимой безболезненностью текущих процессов, придется признать, что мы стараемся стать достойными высокой степени беспощадности. Придется признать, что мы стараемся причинить себе боль и что снова, как в XV веке, над местностью стоит дым костров. Мы, чей язык способен выносить большинство иностранных слов, широко распахнули ворота не только Востоку и Западу, но любому пространству и времени, доступным для нас. Все это подобно дотошному вопросу старого уголовного уложения. А когда приблизится эсхатологический мир Достоевского, у кого не застучат зубы от страха не найти ответа, чья безжалостность соответствует мере причиненной боли? В наше время немец занимается тем, что из всех уголков мира подтаскивает топливо, чтобы поддержать пожар, который он сам вызвал поджогом своих понятий. Так что неудивительно, если все горючее объято пламенем.

О том ужасном, что таит в себе процесс, происходящий в человеческом составе, можно, собственно, говорить лишь с людьми совсем молодыми, у кого в душе накопилось много легко воспламеняющегося материала. В таком материале нет ничего проблематичного, напротив, в нем есть нечто весьма необходимое, вынужденное, и потому нет ничего более неприятного, чем немецкий литератор, пытающийся подступиться к нему со своими постановками вопроса в духе девятнадцатого века, среди которых одно из главных – антикварное понятие индивидуальной свободы. Их, столь размножившихся в наших городах, их, похожих на угасшие кратеры, не способных к малейшему движению, нельзя поддержать и нельзя ни от чего избавить. Бывают необходимые страдания, бывает трагическая дисциплина, не допускающая уклонений. Остается только желать, чтобы разрушение распространялось настолько медленно, чтобы новое успевало произрастать, как ожог в медицинском смысле можно перенести, только если кожа сгорела не больше чем на одну треть. Такова цена реакции в момент задержки в целом, как и в единичном. Так что возможность выздоровления заключается в том, что в периоды интенсивных перемен политику направляют посредственные и устарелые умы, в науке статические системы еще находят защитников, а нормы не утрачены обывателями, и таким образом поддерживается своего рода искусственный горизонт, с помощью которого сбивающие с толку созвездия новой действительности в крайнем случае удается фиксировать.

Не проясняется ли так обстоятельство, когда человек уже готов сжечь самого себя, весьма примечательная установка нашей молодежи? Поскольку в ней этот процесс проходит наиболее бурно, она остается очень беззащитной, очень изолированной. Вот почему так примечательно, что она не находит себе места в городах в точном смысле слова и вынуждена искать крова в домах, построенных родителями перед войной. Так же обстоит дело в разных профессиях, в научных дисциплинах, в политике, в морали, – молодежи не хватает стен, твердой скорлупы, и она вынуждена ютиться в наличном лишь в качестве поднанимателя.

Так, возникает образ воинов, располагающихся бивуаком в комнатах обывателей, или образ взрывчатых веществ, хранящихся на полках розничных лавок. Образуются в высшей степени странные явления, например мистики, пользующиеся специальной научной терминологией XIX века, революционеры внутри консервативных партий, анархисты, действующие, по всей видимости, в области астрофизики или атомной науки.

В сумме этих процессов вырисовывается тайная математика последней войны: больше всего, кажется, выиграл тот, кто больше всего проиграл. Люди и вещи этого времени рвутся к точке магического нуля. Проходить его – значит обрекать себя пламени новой жизни; пройти его – значит стать частью пламени.

Париж

Поистине немало времени прошло после войны, когда я снова переступил, на этот раз перелетел, французскую границу, чтобы осуществить нечто, давно ощущаемое мною как упущение, а именно увидеть Париж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю