Текст книги "По ком звонит колокол"
Автор книги: Эрнест Миллер Хемингуэй
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Гильермо! – кричала его жена. – Гильермо! О, Гильермо! – Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. – Гильермо!
Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.
И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ayuntamiento.
– Мне было очень не по себе, когда Пабло расстреливал guardia civil, – сказала Пилар. – Это было скверное дело, но я подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости – просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все мы поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.
Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, мне это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и я решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно, потому что все, что мы должны сделать, должно быть сделано пристойно, чтобы никому не претило. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и я тоже хотела принять на себя часть вины, раз я собиралась получить и часть тех благ, которые ждали нас тогда, когда город станет нашим. Но после дона Гильермо мне сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, мне захотелось уйти от всего этого подальше, и я прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.
К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул меня:
– Что с тобой, Пилар?
– Ничего, hombre, – ответила я ему.
– Неправду говоришь, – сказал он. – Ну, признавайся, что с тобой?
– Кажется, я сыта по горло, – ответила я ему.
– Мы тоже, – сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его мне.
– Прополощи рот, – сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор:
– Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье.
Тогда первый сказал:
– Если убивать их всех – а я еще не знаю, нужно ли это, – так уж убивали бы попросту, без издевки.
– Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, – сказал другой. – Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо.
– Я сыта по горло, – опять сказала я, и так оно и было на самом деле; внутри у меня все болело, я вся взмокла от пота, и меня мутило, будто я наелась тухлой рыбы.
– Значит, кончено, – сказал первый крестьянин. – Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах.
– Телефон еще не починили, – сказала я. – И это очень плохо, его надо починить.
– Правильно, – сказал он. – Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким.
– Пойду поговорю с Пабло, – сказала ему я, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ayuntamiento, откуда через площадь тянулись шеренги.
Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: «Viva la Anarquia!»[32]32
Да здравствует анархия! (исп.)
[Закрыть] Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: «Viva la Libertad!»[33]33
Да здравствует свобода! (исп.)
[Закрыть] – дрыгал ногами в воздухе и опять орал: «Viva la Libertad!» У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этими платком и бутылкой, которую держал в другой руке.
Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал:
– Уж лучше бы кричали: «Да здравствует пьянство!» Больше ведь они ни во что не верят.
– Они и в это не верят, – сказал другой крестьянин. – Такие ничего не понимают и ни во что не верят.
Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: «Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!»
Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили.
В эту минуту в шеренгах закричали, и я оглянулась, но мне не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ayuntamiento. Я увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого – мне не было видно, и, чтобы разглядеть, я подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей.
Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на месте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда я подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов.
Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек у нас в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, я видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, – казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и я увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда.
– Пошли туда! – раздались крики. – Пошли за ними сами!
– Он тяжелый – не дотащишь, – сказал один и пнул ногой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. – Пусть валяется!
– Очень надо тащить эту бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит.
– Пошли туда, прикончим их всех разом, – закричал какой-то человек. – Пошли!
– Чего тут весь день печься на солнце! – подхватил другой. – Идем, живо!
Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: «Открывай! Открывай! Открывай!» – потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ayuntamiento на ключ.
Стоя на стуле, я видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ayuntamiento. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло.
Толпа орала: «Открывай! Открывай! Открывай!» – точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что.
Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Меня теснили со всех сторон, и я со своим стулом передвинулась к самой стене; меня толкали, а я толкала стул. Теперь, став на стул, я очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на мой стул и стоял позади меня, ухватившись руками за два крайних прута решетки.
– Стул не выдержит, – сказала я ему.
– Велика важность, – ответил он. – Смотри. Смотри, как они молятся!
Он дышал мне прямо в шею, и от него несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через мое плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: «Открывай! Открывай!» И мне показалось, будто вся толпа навалилась на меня, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет.
Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: «Да здравствую я и да здравствует анархия!»
Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио.
А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у меня над самым ухом, оглушая меня своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Я перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ayuntamiento; там все было как и раньше. Они по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни – опустив голову, другие – подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола.
Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил – нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и я поняла, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пепе, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери.
Пабло покачал головой и продолжал курить. Я видела, что дон Пепе что-то говорит Пабло, но не могла разобрать что. Пабло не ответил, только опять покачал головой и кивнул на дверь.
Тут дон Пепе опять посмотрел на дверь, и я поняла: до сих пор он не знал, что она заперта. Пабло показал ему ключ, и он с минуту постоял, глядя на этот ключ, а потом повернулся, отошел и снова стал на колени. Священник оглянулся на Пабло, а Пабло осклабился и показал ему ключ, и священник словно только тут уразумел, что дверь заперта, и мне показалось было, что он качает головой, но нет, он только опустил голову и снова стал молиться.
Не знаю, как это они не догадывались, что дверь заперта, разве что уж очень были заняты своими мыслями и своими молитвами; но теперь-то они уже поняли все, и поняли, почему на площади так кричат, и, должно быть, им стало ясно, что там теперь все по-другому. Но они не поднимались с колен и молились, как прежде.
Крик теперь стоял такой, что ничего нельзя было расслышать, а пьянчуга, который забрался на мой стул, обеими руками тряс решетку окна и до хрипоты орал: «Открывай! Открывай!»
Тут Пабло снова заговорил со священником, но священник ему не ответил. Потом я увидела, что Пабло снял свой дробовик с плеча, нагнулся и потрогал священника прикладом. Священник словно и не заметил этого, и я увидела, что Пабло покачал головой. Потом он что-то сказал через плечо Четырехпалому, а Четырехпалый что-то сказал остальным караульным, и они все встали и отошли в дальний угол зала.
Я увидела, как Пабло опять сказал что-то Четырехпалому, и тот сдвинул вместе два стола и нагородил на них несколько скамеек. Получилась баррикада, отделявшая угол зала, а за баррикадой стояли караульные со своими ружьями. Пабло потянулся вперед и опять тронул священника прикладом дробовика, но священник словно ничего не заметил, и другие тоже не заметили и продолжали молиться, и только дон Пепе оглянулся и посмотрел на Пабло. Пабло покачал головой, а потом, увидев, что дон Пепе смотрит на него, кивнул ему и показал ключ, высоко подняв его в руке. Дон Пепе понял и, уронив голову на грудь, стал быстро-быстро шептать молитву.
Пабло соскочил со стола и, обойдя кругом, подошел к высокому креслу мэра, стоявшему на возвышении во главе длинного стола для заседаний. Он уселся в это кресло и стал свертывать себе сигарету, не спуская глаз с фашистов, которые молились вместе со священником. По его лицу нельзя было понять, что он думает. Ключ лежал на столе перед ним. Это был большой железный ключ длиною с фут. Потом Пабло что-то крикнул караульным, что – я не могла расслышать, и один караульный пошел к двери. Я увидела, что губы у фашистов, шептавших молитвы, зашевелились быстрей, и догадалась, что они поняли.
Пабло сказал что-то священнику, но священник ему не ответил. Тогда Пабло потянулся за ключом, взял его и швырнул караульному, стоявшему у дверей. Тот поймал ключ на лету, и Пабло одобрительно ухмыльнулся. Потом караульный вставил ключ в замок, повернул, дернул дверь и спрятался за нее, потому что толпа сразу ворвалась.
Я видела, как они вбежали, но тут пьяный, который стоял со мной на стуле, завопил: «Ай! Ай! Ай! – и, высунувшись вперед, заслонил мне все окно, а потом принялся кричать: – Бей их! Бей их! Лупи! Колоти!» – и отпихнул меня в сторону, так что мне совсем уж ничего не стало видно.
Я ткнула его локтем в живот и сказала: «Пьяница, это чей стул! Пусти, дай мне посмотреть!»
Но он все тряс решетку, вцепившись в нее обеими руками, и вопил: «Бей их! Лупи! Колоти! Вот так! Бей их! Бей! Cabrones! Cabrones! Cabrones!»
Я ткнула его локтем еще сильней и сказала: «Cabron! Пьянчуга! Пусти посмотреть».
Тут он обеими руками пригнул мою голову, чтобы ему было виднее, и всей своей тяжестью навалился на меня, а сам все орет: «Бей их! Лупи! Вот так!»
«А я тебя вот так!» – сказала я и изо всех сил ударила его в пах, и ему стало так больно, что он отпустил мою голову, схватился за это место и говорит: «No hay derecho, mujer. Не имеешь права, женщина». А я тем временем заглянула в окно и вижу, что в комнату полным-полно набилось людей, и они молотят дубинками и цепами, и лупят, и колют, и тычут куда ни попало деревянными вилами, которые из белых уже стали красными и зубья растеряли, и вся комната ходит ходуном, а Пабло сидит и смотрит, положив дробовик на колени, а вокруг все ревут, и колотят, и режут, и люди кричат, как лошади на пожаре. И я увидела, как священник, подобрав полы, лезет на стол, а сзади его колют серпами, а потом кто-то ухватил его за подол сутаны, и послышался крик, и потом еще крик, и я увидела, что двое колют священника, а третий держит его за полы, а он вытянул руки и цепляется за спинку кресла, но тут стул, на котором я стояла, подломился, и мы с пьяным свалились на тротуар, где пахло вином и блевотиной, а пьяный все грозил мне пальцем и говорил: «No hay derecho, mujer, no hay derecho. Ты меня покалечить могла», – а люди, пробегая мимо, спотыкались и наступали на нас, и большей уже ничего не видела, только ноги людей, теснившихся ко входу в Ayuntamiento, да пьяного, который сидел напротив меня, зажимая то место, куда я его ударила.
Так кончилась расправа с фашистами в нашем городе, и я бы досмотрела все до конца, если бы не мой пьянчуга, но я даже рада, что он помешал мне, так как то, что творилось в Ayuntamiento, лучше было не видеть.
Другой пьяный, которого я заметила раньше на площади, был еще похуже моего. Когда мы поднялись на ноги после того, как сломался стул, и выбрались из толпы, теснившейся у дверей, я увидела, что он сидит на прежнем месте, обмотав шею своим красно-черным платком, и что-то льет на дона Анастасио. Голова у него моталась из стороны в сторону, и туловище валилось вбок, но он все лил и чиркал спичками, лил и чиркал спичками, и я подошла к нему и сказала:
– Ты что делаешь, бессовестный?
– Nada, mujer, nada, – сказал он. – Отстань от меня.
И тут, может быть потому, что, встав перед ним, я загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: «Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!»
– Кто? – крикнул голос из толпы.
– Где? – подхватил другой.
– Здесь! – надрывался пьяница. – Вот здесь, вот!
Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, после того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ayuntamiento все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, я думаю, надо будет ликвидировать с самого начала. Но тогда мы этого не знали. Нам еще предстояло это узнать.
Но в тот вечер мы еще не знали, что нас ожидает. После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день.
В ту ночь я спала с Пабло. Не надо бы рассказывать об этом при тебе, guapa, но, с другой стороны, тебе полезно узнать все как есть, и ведь я говорю только чистую правду. Ты послушай, Ingles. Это очень любопытно.
Так вот, значит, вечером мы сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Мне тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что мы сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда, вот как сегодня утром, когда летели самолеты. И так оно и вышло через три дня.
Пабло за ужином говорил немного.
– Понравилось тебе, Пилар? – спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Мы ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись.
– Нет, – сказала я. – Не понравилось, если не считать дона Фаустино.
– А мне понравилось, – сказал он.
– Все? – спросила я.
– Все, – сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. – Все, если не считать священника.
– Тебе не понравилось то, что сделали со священником? – Я удивилась, так как знала, что священники ему еще ненавистней фашистов.
– Он меня разочаровал, – печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было.
– Как так?
– Он плохо умер, – сказал Пабло. – Проявил мало достоинства.
– Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? – сказала я. – А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя.
– Да, – сказал Пабло. – Но в последнюю минуту он струсил.
– Еще бы не струсить, – сказала я. – Ты видел, что они с ним сделали?
– Я не слепой, – сказал Пабло. – Но я считаю, что он умер плохо.
– На его месте каждый умер бы плохо, – сказала я ему. – Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ayuntamiento, просто гнусность!
– Да, – сказал Пабло. – Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример.
– Я думала, ты не любишь священников.
– Да, – сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. – Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует.
– По-моему, он совсем неплохо умер, – сказала я. – Ведь что творилось!
– Нет, – сказал Пабло. – Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал – вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник.
– Успеешь еще, – язвительно сказала я. – Ведь сегодня только начало.
– Нет, – сказал Пабло. – Он меня разочаровал.
– Вот как! – сказала я. – Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь.
– Не понимаешь ты, Пилар, – сказал он. – Ведь это же испанский священник.
– Что за народ испанцы! – сказала я ему. И верно, Ingles, что за гордый народ! Правда? Что за народ!
– Нам надо идти, – сказал Роберт Джордан. Он взглянул на солнце. – Скоро полдень.
– Да, – сказала Пилар. – Сейчас пойдем. Вот только докончу про Пабло. В тот вечер он мне сказал:
– Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет.
– Ладно, – сказала я. – Очень рада.
– Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу.
– Que va, – ответила я ему. – Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды.
– Это верно, Пилар? – спросил он.
– А когда я тебе лгала? – сказала я ему.
– В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде?
– Нет, hombre, – сказала я ему. – Но каждый день ты людей не убивай.
И он спал всю ночь как младенец, пока я его не разбудила на рассвете, а я так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и я сидела и думала: как же скверно мы начинаем.
Окно было раскрыто, и со стороны Фонды мне вдруг послышался женский плач. Я вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала.
Тогда я вернулась в комнату и снова села у окна, и мне не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в моей жизни, если не считать еще одного дня.
– А когда был этот другой день? – спросила Мария.
– Три дня спустя, когда город взяли фашисты.
– Про это не говори, – сказала Мария. – Я не хочу слушать. Довольно. И так слишком много.
– Я ведь говорила, что тебе не надо этого слушать, – сказала Пилар. – Видишь! Я не хотела, чтоб ты слушала. Вот теперь тебе приснятся дурные сны.
– Нет, – сказала Мария. – Но больше я не хочу.
– А мне бы хотелось как-нибудь еще послушать, – сказал Роберт Джордан.
– Ладно, – сказала Пилар. – Но Марии это вредно.
– Я не хочу, – жалобно сказала Мария. – Не надо, Пилар. Не рассказывай при мне, а то я волей-неволей буду слушать.
Губы у нее тряслись, и Роберт Джордан подумал, что она сейчас заплачет.
– Не надо, Пилар, не говори.
– Не бойся, стригунок, – сказала Пилар. – Не бойся. Но тебе я расскажу, Ingles, как-нибудь в другой раз.
– Но я хочу всегда быть там, где он, – сказала Мария. – Нет, Пилар, не рассказывай ты этого совсем.
– Я расскажу, когда ты будешь занята.
– Нет. Нет. Не надо. Не будем совсем говорить про это, – попросила Мария.
– Раз уж я рассказала про то, что делали мы, надо и это рассказать, иначе несправедливо, – ответила Пилар. – Но я расскажу так, что ты не услышишь.
– Неужели нельзя говорить о чем-нибудь приятном? – сказала Мария. – Неужели нужно всегда говорить про эти ужасы?
– Вот после обеда, – сказала Пилар, – останетесь вы вдвоем, ты и Ingles. Тогда будете говорить о чем хотите.
– Ну так пускай скорей придет после обеда, – сказала Мария. – Пусть оно прилетит.
– Придет, придет, – сказала ей Пилар. – Прилетит, а потом и улетит, и завтрашний день тоже улетит.
– После обеда, – сказала Мария. – После обеда. Пускай скорей придет после обеда.