Текст книги "Любовь в отсутствие любви"
Автор книги: Эндрю Уилсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
– Это уже давно продолжалось?
– Очень давно. Сначала он говорил, что хочет развестись и жениться на мне. Я поверила. Думаю, он сам в это верил. Но потом случалось то одно, то другое, потом у его жены появился еще один ребенок. Мне никогда не нужна была простосвязь. Я не такая. Ты же знаешь.
Знал ли он ее? Характер Стефани всегда был для него загадкой. Он знал только, что чем более она раскрывалась перед ним, тем острее и мучительнее он любил ее. Эти откровения, которые должны были оказать разрушительное воздействие на его любовь, возымели обратный эффект.
– Мне пришлось сказать дяде Ленни. Пришлось. Господин Гринхол… Тим…
Вот это больно, вот это «Тим».
– Ему что нужно? – спросил Бартл. – Гринхолу?
– Он… он был в ярости. Как будто все это только моя вина. Он думал, что я пыталась разрушить его семью. Он говорил такие вещи… Он хотел, чтобы я… ты понимаешь.
– Сделала аборт?
– Но я не могла, Бартл… Моего ребенка. Я просто не могла.
– И что ты собираешься делать? Как я понимаю, жениться он не собирается.
– Я не хочу. Я не вышла бы за него замуж, даже если бы он был свободен. – Стефани говорила вполне спокойно.
– Я закурю, – сказал Бартл, как будто это помогало что-то решить.
– Это вредно для зубов, – машинально произнесла она.
– Стефани, Стефани! Почему ты раньше ко мне не пришла?
– Ты перестал звонить. Я понять не могла, почему. Я подумала, – она улыбнулась как раньше, восхитительно и кокетливо, – что ты меня больше не любишь. Я просто решила, что ты устал от меня, вот и все.
Он неопределенно махнул рукой, указывая на окружающий беспорядок, на дом, на Мадж.
– Я был во всем этом.
– Но я же не знала, правда?
– Стефани, ты знаешь, что я бросил бы все, если бы был тебе нужен.
– Когда я поняла, что беременна, я…
– Когда это произошло? – Он лихорадочно пытался вычислить, но мысли путались в голове. Когда они последний раз ужинали в этом местечке «Дорогие друзья»? Она тогда?.. И она с Гринхолом только что?..
– Несколько недель назад. И потом, после того как я всесказала Тиму, я решила оставить ребенка…
– У тебя будут неприятности на работе.
– Я уволилась.
– …
– Тогда мне пришлось признаться дяде Ленни. Для него это был удар. И для тети Рей тоже. Да как же можно оставить такую хорошую работу, да я, наверное, с ума сошла. Они не отставали, пока я не призналась, что у меня будет ребенок.
В ее устах фраза «будет ребенок» приобретала особое очарование. Она произносила это в одно слово, с детским и немного простоватым ударением: «Будитрибё-онок».
– Дядя Ленни не дал мне ничего объяснить. Просто стал кричать и совсем вышел из себя, а тетя Рей плакала и говорила, что если он так будет продолжать, то он мне нанесет травму. Он продолжал выяснять, кто это, кто отец, и я не говорила, и он сказал: «А, это тот священник!..», он тебя так называет. Ему никогда не нравилось, что мы с тобой встречаемся: «Это этот проклятый священник, будь они все прокляты…»
Они оба засмеялись, как это всегда бывало, когда она цитировала дядюшку Ленни.
– После этого он, видимо, устроил представление здесь, – сказал Бартл, вспомнив, как Бернштейн набросился на Саймона. Когда они отсмеялись, он взял Стефани за руку и сказал: – Жаль, что это не мой ребенок.
– И мне жалко, Бартл. Мне правда хотелось бы, чтобы он был твой. Что же нам теперь делать?
Глава 19
В середине января выпал снег. Эмма и Томас вернулись в школу. Маркус пошел в детский сад. Саймон и Моника стали общаться немного чаще. В основном в письмах. Моника писала каждый день. Иногда только пару фраз: «Хочу сказать тебе, любимый, что люблю тебя, и буду любить тебя всегда,как говорят русские». Иногда – несколько страниц – о прочитанных книгах, об одиноких прогулках по обледенелым улицам и пустынным паркам. Саймон отвечал на большинство этих писем, приходивших в офис в конвертах с адресом, отпечатанным на машинке, и пометкой «Личное». Он с неудовольствием отмечал, что переписка набирала силу. Казалось, они с Моникой пишут роман друг о друге. Это отдавало чем-то потусторонним. Между ними было и осталось глубокое духовное сходство. Оно существовало уже много лет, и расцвет их любви просто подвел итог этим годам: им смешны были одни и те же шутки, нравилась одна и та же музыка. Находясь в эмоциональном потрясении оттого, что его застали в Фонтенбло с Рут Джолли, он влюбился в Монику, но теперь, после нескольких недель разлуки, проза будней сковала его сердце. Да, он любил Монику – но что будет дальше? Ему теперь казалось невероятным, что он всерьез рассматривал возможность оставить работу и уехать жить с ней в Париже. Чем бы он там занимался целыми днями? И – нет нужды отрицать важность этих уз – что будет с Сэндилендом, с детьми, не говоря уж о жене?
«Я понимаю твои чувства: то, что ты не сможешь смотреть в глаза Ричелдис, пока я ей все не расскажу, – писал он в одном письме. – Меня восхищает, что ты не хочешь делать что-то, что будет подло и нечестно, но…»
В этом «но» заключалось самое трудное. Он собирался написать, что «не надо торопить события». Но знал, что на самом дележелает оттягивать эти самые «события» до бесконечности. Поэтому он написал: «но на работе сейчас все очень сложно. Я обсудил возможность ухода со своим помощником Броджи, и тот сказал, что об этом не может быть и речи как минимум до конца года».
Переход на деловой тон помогал ему лгать. Саймон ничего не обсуждал – ни с Броджи, ни с кем-либо другим. Однажды за обедом он пошутил, что, мол, так устал, что готов хоть сейчас уйти на пенсию, на что Броджи засмеялся и сказал: «Не делай этого, Саймон. Что бы ни случилось». Вот и все. А правда состояла в том, что, начав отношения с Моникой, он как бы откусил кусок, который был ему не по зубам. После Фонтенбло ему было стыдно: не за свою неверность, а за свое непостоянство. Ему самому не нравилось, что Рут Джолли так мало значила для него – так же мало, как ее случайные предшественницы. После «странного и фатального» разговора с Моникой он влюбился в саму мысль о том, что, возможно, наконец сможет любить сильно и долго. Но теперь, когда он просыпался по утрам рядом с Ричелдис в Сэндиленде, ему приходилось заставлять себя вспоминать о Монике. Он говорил себе, что тоскует о ней, но это было не так. Разлука убивает любовь.
Он предал свой Идеал. Поэтому, когда он занимался любовью с женой, его преследовало чувство вины. Он не любил Ричелдис. Ей удалось его удержать, до унизительности ясно дав при этом понять, что и она его не любит. Он и сейчас огрызался, обшаривая шкаф в поисках рубашек, и зевал, когда она заводила речь о домашних делах. Если даже она замечала, что не очень нравится ему, то и это ее уже не трогало. Более того, он понял, что просто не способен оставить эту женщину, несмотря на то что она нередко раздражала его, что ему было не о чем с ней разговаривать. Проза и скука: ему сорок восемь лет, он отец, муж и директор песчаного карьера. Долгие годы ему казалось, что все это мешает настоящей жизни. (Как истинный романтик, он полагал что Жизнь – это когда он слушает Брамса или крутит романы с секретаршами.) Теперь он понял, что работа и семья – это и есть жизнь. Ну какая радость обсуждать с Ричелдис новую обстановку для второй спальни или больное горло Эмминой учительницы? Но ведь жизнь и состоит из таких мелочей. И в этом не было ничего плохого. Попытка ухода к Монике символизировала его желание оторваться от его собственной, настоящей жизни. Он думал о себе исключительно как о сексуальном объекте, без всякой привязки к обычной будничной жизни. Ему хотелось заменить жизнь такую, как она есть, улучшенной версией. Он не мог оправдаться тем, что ему тяжело живется. У него был теплый дом, квартира в городе, деньги. Что еще нужно? И нужно ли? Об этом таинственном «еще» пела музыка Брамса, музыка сирен. Он подумал о Белинде, которую терпеть не мог. О жене Бартла Вере, о смерти которой еще не знал. О сотнях и тысячах разведенных пар. Большинство из тех, кто решался на это, безусловно, гнались за Романтикой. Но жизнь, пресная, как овсяная каша, старуха Жизнь неумолимо брала свое. И в новых браках появлялась необходимость точно так же брать кредиты, выбирать обои, планировать отпуск, хлопотать о школе для детей. Можно годами жить вместе и при этом оставаться чужими людьми. Но в один прекрасный день жизнь становится настолько невыносимой, что хочется выть волком. И тогда распадаются эти неблагополучные образования под названием «семья», и новоиспеченные одиночки бросаются в погоню за неуловимой бабочкой, зовущейся «счастье». Счастливчики превращаются в Данте и Беатриче, в Конни Чаттерли и Меллорса, [69]69
Роман Дэвида Герберта Лоренса «Любовник леди Чаттерли» – история любви жены аристократа Констанции Чаттерли и егеря Меллорса.
[Закрыть]кому повезет – на месяцы, более удачливые – на годы. А потом все – увы! – вернется на круги своя, и снова потянется череда дней, похожих как две капли воды, возвратятся отчужденные утренние пробуждения, однообразные походы по магазинам, ставшие в одночасье безвкусными обеды… Саймон был не настолько циничен, чтобы считать, что и привязанность проходит. Счастливы те, у кого она остается. Но ощущение чуда проходит неминуемо и безвозвратно, ибо чудо – субстанция изменчивая и непостоянная.
Он не любил размышлять на эту тему. Это было похоже на сомнения благочестивого церковника. Романтика, как Религия, умоляла не выбрасывать ее из жизни. Поэтому он писал Монике: «Я люблю тебя и скучаю по тебе». Он не лгал, когда писал эти слова. Он когда-то говорил их серьезно и все еще хотел, чтобы это было правдой.
В третью неделю января Моника еще раз тайком приехала в Лондон. Первый день они почти весь провели в постели. Саймону вспомнились ее слова о том, что они так много занимаются любовью потому, что стало не о чем говорить. Прогулки по галерее Тейт; ужины в ресторане; концерты. Но все три дня он знал, что только играет роль, что все это ложь. Он ненавидел себя, когда видел счастливое выражение ее лица.
– Только бы нам быть вместе, – сказала она. – Мне все равно, что будет. Если нам суждено еще некоторое время существовать таким образом, значит, так нужно.
Это было перед тем, как он поймал ей такси в аэропорт.
– Я буду все время думать о тебе и скучать по тебе, – сказал он, целуя ее. Но когда она уехала, он с облегчением вздохнул. Ненавидя себя за этот вздох.
Три дня промчались незаметно. Погода не располагала высовываться на улицу, и Саймон решил остаться в Лондоне. Ричелдис сама – она в то время была занята устройством Мадж в дом престарелых – настаивала, чтобы он остался там и не ехал в Сэндиленд по занесенным снегом дорогам. Мучительное ощущение обострялось оттого, что он не разлюбил Монику окончательно. Он любил ее запах, любил ее плечи, ее губы на своих губах – самые мягкие губы, какие он только знал. Но у этой любви не было будущего. Встречи украдкой могут продолжаться бесконечно, но они уносят слишком много сил, заставляют притворяться, изворачиваться, оставляя в душе горький осадок.
И все-таки жизнь продолжалась. В данном случае «жизнь» означало главным образом жизнь Мадж. Стало очевидно, что Бартлу одному с ней не справиться. Пришлось заняться поисками специализированной клиники. Оказалось, что это не слишком-то простое дело. Попасть в приличное место стоило огромных денег. В самые престижные существовала очередь. К тому же не во все принимали стариков, страдающих недержанием или «сдвигами». Все подобные заведения были разные. Некоторые напоминали старые больницы, с допотопными удобствами и дисциплиной, напоминающей тюремную. Другие выглядели аккуратненькими частными гостиницами, из которых вас могли вышвырнуть, если вы осмелитесь нарушить приличия – например, намочить белье или перенести инсульт. Были и хорошие. Им повезло, они нашли одно такое, и совсем недалеко: в десяти милях от Сэндиленда, куда на машине легко добраться. Содержание в нем стоило дорого – двадцать фунтов в неделю за одну комнату, – но Саймон согласился доплачивать, если пенсии Мадж не будет хватать.
Ричелдис и Бартл уладили все формальности с переездом Мадж и перевозкой ее вещей в новую резиденцию под названием Бирнхэм-Хаус. Переезд был делом нелегким. Он, казалось, отбросил Мадж назад. Приступы безумия участились – она считала, что симпатичные медсестры на самом деле наняты ее преследователями. Но, по крайней мере, на новом месте о ней заботились. Ее мыли, кормили, стирали ей одежду, делали прическу.
Саймон побаивался встречи с тещей, но после того как она некоторое время побыла в Бирнхэме, он согласился поехать к ней вместе с Ричелдис. Они оставили Маркуса с друзьями на день в воскресенье – не вечно же нагружать бедную госпожу Тербот – и помчались на машине мимо ровных и скучных полей Бедфордшира. Была оттепель, но снег еще лежал – на деревьях, оградах, крышах домов. Ричелдис, которая уже привыкла ездить в Бирнхэм, припарковала их «рено» у входа и вышла. Большой старый викторианский дом. Комнаты на первом этаже по большей части предназначались для общего пользования. Мельком заглянув в окно, Саймон увидел сидящие вокруг телевизора сгорбившиеся фигуры в инвалидных креслах. В коридорах пахло вареной капустой и мочой.
– Мамина комната наверху, – сказала Ричелдис, указывая путь. По дороге им встретилась медсестра, которая, несомненно, ее узнала. – Как она сегодня? – спросила Ричелдис.
– Не очень, – ответила девушка.
Саймон машинально оглядел девушку – прелестные бедра, чудные волосы – и спросил себя, прав ли он был, позволив Жизни победить в схватке с Романтикой. Ведь здесь была Жизнь. Вот как она закончится – будет едва теплиться в наших полуживых телах на костылях и в колясках, постепенно покидая наши мозги и внутренности. Победить это явление – не прекрасно ли? И не лучше ли всего победить его при помощи Романтики? Медсестра, заметив направление его взгляда, вспыхнула и незаметно для Ричелдис улыбнулась.
– Мамина комната вот здесь, – сказала Ричелдис с таким выражением, будто пыталась убедить мужа в ней поселиться. – Из нее открывается прекрасный вид в сад.
– Привет, мои дорогие! Боюсь, вы не вовремя сегодня, – раздался знакомый голос. Сегодня Мадж выглядела получше, но Саймон чувствовал себя неловко. Мужчины вообще не слишком любят ходить по больницам, а тем более по таким, и к тому же он никак не мог привыкнуть к мысли, что это жалкое существо и язвительная умница и преуспевающая издательница Мадж Круден – один и тот же человек. – Разве вы не в курсе, что все посещения отменили?
– Мы только что встретили медсестру, которая сказала, что мы можем к тебе зайти, – мягко успокоила ее Ричелдис.
– Это кто? – спросила Мадж, показывая на Саймона.
– Привет, Мадж, – сказал он.
Как в былые времена (и это вдруг заставило его заподозрить, что она всегда была с приветом), Мадж болтала без умолку. Не удовлетворяясь произнесением собственных монологов, она повторяла большие куски из разговоров, которые вела со своими невидимыми мучителями.
– Полагаю, вы хотите убедить нас в том, что любите книги. – Книги? Я опубликовала их тысячи. – Тогда, значит, вы не разделяете убеждения, что история – чушь? – Конечно, нет. Вы думаете про Генри Форда-младшего, который машины продавал. Совершенно другой человек, понимаете или нет. Если хотите, я могла бы вам пересказать нескольких историков, которых знала. Морис Крэнстон однажды сказал мне… – Романы! Быстрей! Назовите какие-нибудь романы! – Ну, я не могу называть вам романы, потому что вы всегда говорите одно, а делаете другое – но если вы настаиваете… – Настаиваем, настаиваем. – Ну, тогда я назову «Тайны Адольфо»! – Это потому что вы восхищаетесь Муссолини. – Конечно, нет. – Но вы фашист-подпольщик. – Эзра Паунд был фашистом, – смело оборвала она группу настойчивых вопрошателей, но они опередили ее: – «Эзра? Эзра? Жид? – Хорошо, тогда и я жид», – она на мгновение остановила это судебное заседание и подмигнула Саймону. – Это их сбило с толку. Нет! Эрик пришел, – подумав, поправилась Мадж. – Он привел, знаете…
– Свою подругу? – спросила Ричелдис.
– Да, ее зовут Лилиан Бейлис. Они говорят: «Не хотите же вы сказать, что это та самая Лилиан Бейлис?», а я, конечно, это и хочу сказать… О! Дорогие мои, уходите, здесь правда небезопасно.
– Здесь совершенно безопасно, – сказал Саймон.
– Ты знаешь, кто это? – спросила она Ричелдис.
– Это Саймон.
– Знаю, – сказала Мадж, – а тот другой, Эрик, его брат. Нашел новую работу и очень доволен.
– Ну все, – сказал Саймон.
– Главный священник, – сказала Мадж. Они говорят: «Что вы можете знать о религии?» А я ответила: «Я знаю столько же, сколько Космо Гордон Ланг».
– Конечно, – сказала Ричелдис.
– Конечно, нет! – Мадж рассмеялась простодушию своей дочери. – Он был очень образованным человеком, а я, если ты изволила заметить, окончательно выжила из ума.
Глава 20
Вернувшись к привычному одиночеству, Моника Каннингем поняла, что постоянно злится. И хотя трудно злиться безадресно, у нее это почему-то получалось. Она несколько раз в ярости возвращалась на маленький уличный рынок около своего дома. Ее вопрошающий голос звучал все более визгливо и резко: она спрашивала зеленщика, как может он называть «это» артишоком. «Но, мадемуазель, вы же его сами выбрали», – оправдывался продавец. В ответ она протягивала ему артишок, который, прежде чем решить, что он никуда не годен, успевала сварить и очистить от листьев. Приходя на почту, она неожиданно для себя принималась расталкивать толпившихся пенсионеров, шипя при этом: «Иждивенцы! Нахлебники!»
Она с трудом могла сосредоточиться даже на гобеленах. Монику все чаще охватывало глухое раздражение против русских. А что вы хотели? События последних тридцати лет могли бы кого угодно настроить против них: вторжение в Венгрию, Чехословакию, Афганистан; преследование евреев; вранье в Хельсинки и на переговорах по ядерным вооружениям. Мисс Каннингем находила любой повод, чтобы выразить свои эмоции. Почему у них такой глупый язык? «Я пойдув магазин. Я хожув магазин каждый день. Я выхожуиз комнаты. Каждый год я езжув Одессу». Другие народы прекрасно обходятся одним словом для всего этого. У русских же десятки слов, заменяющих «идти», в зависимости от того, каким способом они передвигаются и собираются ли возвращаться. Кретины! И Агафья Михайловна стала действовать Монике на нервы: уроки всегда начинались на двадцать минут позже, потому что та ставила чайник, накрывала на стол, выкладывала ломтики лимона, печенье, книжки… Вернее, чайничек, лимончики, печеньице, книжечки. Ох уж эти жеманные уменьшительные формы. Не успеешь выучить, как у них называется окно, как Агафья тебе говорит, что более по-русски (с какой любовью произносит она это дурацкое слово!) говорить «окошко, столик, мамочка»… Поначалу Моника Агафьей восхищалась, просто потому, что та приехала из такой громадной, далекой страны. Монику привлекала не современная Россия, а та русскость, которая была в литературе: выбеленные дачи, ветер, шумящий в березовых аллеях; верные старики-слуги, ставящие самовар; мерцание огоньков перед обрамленными в серебро иконами Богоматери; огромные ровные пространства земли; миллионы крестьян, живописных в своем рабском труде; тройки лошадей, мчащиеся по снегу; монастыри с золотыми луковками куполов, озаренные зимним солнцем; быстрые реки и большие города, религиозные фанатики, маленькие лошадки, везущие санки, анархисты; бескрайние дворцы, где жили русские цари. Все это манило ее, когда она начинала учить русский язык в надежде читать в подлиннике русскую классику. Она собиралась наслаждаться рассказами о затянутых в военную форму героях с бакенбардами, вернувшихся с Кавказа, влюбляющихся в девушек с округлыми плечами и бьющихся в поисках Смысла Жизни. Теперь же ее все это бесило. Ночь за ночью она писала Саймону про то, как плохи русские писатели. Про то, что в Достоевском ее отталкивает слащавый культ невинности и нелепое исступление, которым проникнуты его книги, – то, какие там все немытые, дурно пахнущие, безумные: убогое жилище Раскольникова, пьяные дебоши Карамазова, жуткие сумасшедшие в «Бесах» – это вовсе не те люди, о которых хочется читать. Как бы их описала Джейн Остин? В следующем письме Моника обращалась к Чехову. Ну почему, скажите на милость, эти три сестры так цепляются за насиженное место? Неужели, имея в наличии сто пятьдесят разных слов, означающих движение, нельзя собраться и уехать в Москву? Почему они должны быть нам интересны? Их положение ничуть не хуже, чем у сестер Бенетт в «Гордости и предубеждении» [70]70
Роман английской писательницы Джейн Остин (1775–1817).
[Закрыть](снова напрашивались сравнения). Разница только в том, что эти русские – жуткие зануды. Если драматург придумывает мир, в котором ничего не происходит, то ожидаешь, по крайней мере, что он забавно пишет. Если же нет, господин Антон Чехов, то о вашихпьесах можно сказать то же, что и об артишоках: «Верните нам, пожалуйста, деньги!» Следующей была очередь Толстого. Значит, «Анна Каренина» – лучший роман в европейской литературе? Хм!!! Моника вспомнила фильм с Гарбо, где Анна металась между любовником и сыном. А у Толстого она просто-напросто плюнула на Сереженьку и укатила со своим Вронским в Италию. Тоже мне мать называется! И что это за беспорядочная книга: все эти скучные поездки в деревню, где Левин (худший из разрушителей в литературе) рассуждает о смысле жизни, вороша сено и ссорясь с местным земством.
Критика великого романа, причем вполне аргументированная, заняла пять страниц. Моника даже положила письмо в конверт. Но она все равно не собиралась отправлять его Саймону, как и другие подобные. Он теперь редко писал ей – так, открытку, и то изредка.
В свой последний приезд в Лондон Моника поняла, что дела плохи. Сначала она разозлилась на себя, решив, что ей не дают покоя лавры Карениной. Не Саймон ли просил ее приехать в Лондон? Говорил, что любит ее? Что еще ей нужно? Голова Ричелдис в качестве трофея? О, она знала, что ей нужно, и было очевидно, что она этого не получит. Уже месяц назад Саймон мог бы поставить Ричелдис в известность. Не поставил. И, похоже, не собирался. А Моника попалась на его удочку. Раньше она удивлялась глупости женщин, которые связываются с женатыми мужчинами. «Если он такая размазня, брось его!» – сколько раз она давала этот совет леди Мейсон, когда у той бывали подобные трудности. Происходит то, что происходит. И будет то, чему суждено быть. Так зачем стремиться быть обманутой? Но на протяжении всех трех дней на Сен-Питсбург-плейс, наполненных любовными объятиями, она желалабыть обманутой. И все было бы хорошо, если бы она не влюбилась так сильно. Впрочем, глупо так говорить. Все былохорошо. Никому в мире – теперь она это понимала – не было так хорошо, как ей в октябре, когда все в ее жизни было на своем месте. Ей не терпелось получить хоть немного счастья. И она была счастлива тогда. Тело ее было в совершенном блаженстве в те одинокие дни. Она его кормила, мыла, одевала в приятные ему одежды. Кормить ей нравилось больше всего. Теперь же она вздрагивала от каждого шороха, потеряла аппетит, начала курить, и в ее прелестном гнездышке по утрам пахло лежалыми окурками «Голуаз». Ее гастрономические привычки настолько были нарушены, что она чувствовала развитие язвы. Для профилактики она пыталась пить противное французское молоко. Глотала прямо из пакета, который стоял под морозилкой. Зубы ломило от холода. Куда ушли дни приятных перекусов, обедов в ресторане в счастливом одиночестве, милой болтовни со знакомыми официантами?
Ну почему нельзя – движением мысли – вернуть себя в тедни счастья? Уже двадцать лет Моника жила, с тоской думая о том, что, пожалуй, любит Саймона Лонгворта. Эта любовь придавала особую горечь ее поездкам в Англию, завтракам в «Хэрродс» с Ричелдис, уикэндам в Сэндиленде. И вот Моника решила, что с этим чувством надо покончить. Неужели она не в состоянии выбросить его из головы? Она любила этого человека с безумной, всепоглощающей страстью, как девчонка. Нежась в последнюю встречу в его объятиях, она думала, что он совершенно не разбирается в отношениях людей, если не понимает, как легко может причинить ей боль, какую власть имеет над ней. Такое знание только навредило бы мужчине, морально развратило бы его. Но рациональное начало в ней требовало объяснения. Что она понимала под любовью, говоря, что любит его? Если дело было только в сексе, тогда она вполне может выйти из этой ситуации и найти себе другого. Но дело не в этом. Безусловно, любовник он роскошный. Такого удовольствия, как с ним, Моника не получала ни с кем. Но любила она не только прекрасное сильное тело Саймона Лонгворта. И, конечно, не только сходство вкусов вызывало в ней такую слабость, такое обожание.
Беда была в том, что, чем больше Моника думала и беспокоилась, тем чаще приятные размышления в одиночестве превращались просто в тоску по любовнику. То, что началось как, казалось бы, спокойное раздумье: «Я его люблю за то, что он красивый?» – превращалось в медитацию на тему его красоты. Попытка анализа – почему тот или иной разговор запал в память – растворялась в воспоминаниях о сказанных словах.
– Знаешь что?
– Что?
– Я думал, что всю жизнь получал от этого удовольствие.
– От этого?
– Ай! Пусти! Но теперь я понимаю, что не знал, что значит это слово – удовольствие.
– Саймон, слова сами по себе ничего не значат.
– Я люблю тебя, Моника.
– Я люблю тебя. Как я тебя люблю!..
Этот разговор произошел в мотеле недалеко от Данстейбла. Еще один – когда они стояли перед картиной Яна ван Эйка «Портрет четы Арнольфини».
– Я надеюсь, что она делает то, что нужно.
– Она все делает правильно.
– И все на этой картине правильно – к месту эта домашняя собачка, приятный свет из окна, красивые вещи, и во всем чувствуется любовь и страсть. Эти сброшенные туфли…
– Ты – единственный человек в мире, кроме меня, который это видит, – сказала Моника.
– Думаешь, если бы она поднялась на чердак капитана Вентворта, то нашла бы там безумную жену? [71]71
Речь идет о романе Джейн Остин «Убеждение».
[Закрыть]– спросил Саймон.
– В наши дни это могла бы быть и вполне нормальная жена, что еще хуже.
Они стояли, касаясь друг друга кончиками пальцев, и рассматривали шедевр ван Эйка. Потом Моника прибавила:
– То, что на поверхности все так спокойно, совсем не значит, что внутри не бушует буря. – Она показала свободной рукой на застенчивую супругу. – Она немного взволнована.
Тогда Саймон наклонился к ней и прошептал в ухо: «Я тоже».
Черт побери, будь проклята ее феноменальная память! Она помнила каждое сказанное слово, каждый взгляд. Она помнила их первые встречи и сравнивала со своим последним приездом в Лондон. Теперь Саймон почти не смотрел ей в глаза. Его признания в любви всегда запаздывали на долю секунды, и потому в них не очень-то верилось. Казалось, даже в постели между ними ощущалось какое-то напряжение. Но теперь Моника уже полностью зависела от него, стала его рабыней. Она принимала Саймона на любых условиях, каким бы лживым и жестоким он ни был.
В добавление к литературно-критическим пассажам она писала Саймону о своей любви – многие и многие страницы. Она знала, что отправлять их бессмысленно, и писала, как говорят, в стол. Он больше никогда ей не напишет такое. А если и напишет, это будет неправда. И все же она продолжала на что-то надеяться. Моника просыпалась в четыре часа утра и начинала подгонять стрелки часов, предвкушая, что всего через три с половиной часа почтальон остановит свой велосипед напротив ее окон и положит в ее ящик письма. Как правило, она находила там только коротенькие открытки, и то нечасто, но все равно, вглядываясь в знакомый почерк, чувствовала себя бесконечно счастливой.
В одном из конвертов с маркой Бедфордшира обнаружилось письмо Ричелдис.
«Ты, наверно, удивлена, что я не пишу, – бежали по бумаге знакомые округлые буквы, —но, честное слово, с Рождества нет ни минутки свободной! Огромное спасибо за открытки и подарки. Маркусу очень понравился свисток. Жаль, что ты не приехала в Сэндиленд на Рождество. Мы так славно посидели впятером, и было очень спокойно – думаю, Саймону как раз это было нужно, ему пришлось многое вынести. Моника, мне это письмо дается нелегко…»
Письмо дрогнуло в руке госпожи Каннингем. Она продолжала читать:
«…Но я знаю, что ты неловко себя чувствуешь из-за мамы. Не переживай, пожалуйста. Ее срыв – совсем не твоя вина».
Ее вина?! Неужели Ричелдис всерьез предполагала, что Моника считает себя виновной из-за Мадж? О чем она говорит? Моника перечитала предыдущие абзацы, стараясь понять, не было ли там каких-либо слов, которые бы тонко намекали, что Ричелдис на самом деле все известно о них с Саймоном. Может быть, это пустословие о Мадж было лишь предлогом вытянуть из Моники какую-нибудь информацию? Или что это? Неужели Ричелдис действительно настолько тупа?
«Из-за мамы это был не год, а ужас какой-то, но мы наконец пристроили ее в оч. хороший пансионат. К сожалению, он немного далековато, но она в отличных руках, и, правду сказать, Моника, у нее так поменялись ощущения времени, что я никогда не могу быть соверш. уверена, что она замечает, часто мы приезжаем или нет. Она живет в вымышленном мире, трагическом на самом деле, и она перестала читать».
Начинается. Моника предчувствовала, что будет дальше.
«Первый раз за несколько недель чувствую себя немного посвободней, и вот появилась абсолютно блеет, идея, которая, надеюсь, тебе по душе – чтобы я и Белинда обе приехали в Париж с 7 по 14 февраля и мы бы устроили себе девичник. Сто лет мы уже такого себе не позволяли и – entre nous [72]72
Между нами (фр.).
[Закрыть](пора заняться французским!) – Линде нужно развеяться. Любому было ясно, что Жюль престранный тип, но ей такое и в голову не приходило, и теперь это особенно унизительно, поскольку мужчина, к которому он ушел (какой-то мим из Суиндона), противный до ужаса (самая настоящая коровья задница! – наверное, их он и играет в пантомиме!). Саймон вообще боится, что Белинда могла подхватить СПИД. Это уже без шуток, но будем надеяться, что все обойдется. Между прочим, Саймон не в восторге от наших парижских планов, но почему только ему можно ездить по заграницам? Госпожа Тербот – просто святая, взяла Маркуса на целую неделю. Кстати, и речи не может быть о том, чтобы жить у тебя. Я уже заказала номер в „Скандинавии“ – Саймон говорит, что этот отель ему понравился больше, чем тот, в котором он останавливался в последний раз – слишком уж неуютный. Белинда в таком подавленном состоянии, что даже хотела „прокатить“ эту идею нашей встречи, что на нее не похоже.С любовью, Р.».
Итак, ей светит провести День влюбленных с женой человека, в которого она влюблена, вспоминая о старых добрых днях и выслушивая душещипательные подробности окончания романа Белинды и Жюля. Весело, ничего не скажешь.