Текст книги "Лимонов"
Автор книги: Эмманюэль Каррер
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
5
Два известных человека, чьи жизни протекали параллельно, – Александр Солженицын и Эдуард Лимонов. Оба покинули страну весной 1974 года, но отъезд первого наделал в мире гораздо больше шума, чем отъезд второго. После падения Хрущева конфликт власти с рязанским пророком, который – чисто советский парадокс – считается крупнейшим писателем своего времени, но при этом фактически не печатается, перетек в открытую форму. Не много можно вспомнить жизнеописаний столь же драматичных и прекрасных, как эта почти средневековая история одинокого человека, вышедшего из крестьянской среды и сумевшего выжить и после рака и после лагерей, поскольку в нем жила уверенность, что он доживет до торжества правды, потому что те, кто лжет, – трусливы, а он – нет. В тот момент, когда его коллеги голосуют за его исключение из Союза писателей, в частности, за то, что «в его произведениях не отражена тема братства писателей», он находит в себе силы спокойно им ответить: «Хорошо обустроенная, сытая литература, толстые журналы, большие тиражи – все это я считаю несущественным. И не то чтобы на этом поле не рождались таланты, они есть, но все они обречены, это поле – не плодоносит, потому что все участники согласились не говоритьглавной правды, той, которая бросается в глаза безо всякой литературы». Главная правда – это, безусловно, ГУЛАГ. Правда и то, что ГУЛАГ существовал и до Сталина, и после него, что это не болезнь советской системы, это – ее сущность, ее понимание целесообразности.
Солженицын тайно собрал свидетельства двухсот двадцати семи бывших зэков, записал их своим бисерным почерком, хранил, закапывая в землю, переснимал на пленку, чтобы переправить на Запад, и в конце концов возвел колоссальный памятник, каким стал «Архипелаг ГУЛАГ», опубликованный во Франции и Соединенных Штатах в начале 1974 года и зазвучавший на волнах «Радио “Свобода”».
Юрий Андропов, возглавлявший в те годы КГБ, понимает, что это – бомба, которая представляет для режима гораздо более серьезную опасность, чем весь американский ядерный арсенал. Ои срочно собирает Политбюро. Итоги этого чрезвычайного заседания были обнародованы в 1992 году, когда Борис Ельцин рассекретил архивы: это настоящий детектив, он мог бы стать бестселлером. Расслабленный Брежнев уже не ощущает драматизма ситуации. Разумеется, он согласен, что эти публикации следует расценивать как удар, нанесенный буржуазной пропагандой по всему, что у нас есть самого святого, но полагает, что гнать волну не следует и что в конце концов все успокоится и забудется, как забылись протесты против вторжения в Чехословакию. Председатель Президиума Подгорный этой точки зрения не разделяет. Он возмущен и брызжет слюной от гнева: система разложилась до такой степени, что не способна принять здравого решения. Автору – пулю в затылок, и разговор окончен. Вот в Чили, например, на сей счет не стесняются. Да, при Сталине мы немного перегнули палку, но теперь ударяемся в другую крайность. Более дипломатичный Косыгин предлагает сослать автора в Заполярье. Пока звучат эти тирады, Андропов вздыхает и поднимает глаза в потолок, а когда он наконец берет слово, то произносит следующее: «Все это очень мило, друзья мои, но, к сожалению, мы опоздали. Пуля в затылок могла бы решить проблему лет десять назад, а теперь, когда на нас смотрит весь мир, с головы Солженицына не должен упасть ни один волос. Единственное, что нам сегодня остается, – это высылка».
Величественна и вся судьба Солженицына, и каждый ее эпизод. Так было и с депортацией, случившейся через два дня после описанного заседания: писатель-диссидент силой был водворен на борт самолета, летевшего во Франкфурт, где по прибытии Вилли Брандт устроил ему встречу, достойную главы государства. Предпринятая мера пресечения свидетельствует о том – и это вполне справедливо огорчает темпераментного Председателя Президиума, – что советская система потеряла навык и вкус к тому, чтобы пугать окружающий мир. Ее злобный оскал смотрится неубедительно и, вместо того чтобы гнобить непокорных, она предпочитает их выпихивать из страны куда подальше. Куда подальше означало главным образом в Израиль, для выезда в который паспорта в те годы выдавались пачками. Чтобы воспользоваться этой благодатью, в принципе, нужно быть евреем, но власти принимающей стороны не выказывали на сей счет излишней щепетильности, склоняясь к тому, чтобы рассматривать очередного висельника и отъявленного мерзавца как разновидность еврея, – и это делало Лимонова приемлемой кандидатурой для выезда.
Когда я расспрашивал его об обстоятельствах отъезда, он упомянул о вызове на Лубянку, место расположения московского КГБ: мрачное здание, куда люди входили, не будучи уверенными, что выйдут, и от одного упоминания о котором у всех подкашивались ноги. Но только не у него. Он рассказывал, что вошел в здание, небрежно засунув руки в карманы и почти посвистывая, поскольку его отец служил в этой же лавке и, что бы там ни говорили, чекисты не казались ему такими злобными, какими их – в собственных интересах – выставляли диссиденты. Он представлял их добро душными, сонными чинушами, которых легко расположить к себе хорошей шуткой. Он также рассказал, что ему доводилось встречаться – ни много ни мало – с дочерью самого Андропова, с которой он познакомился через своего приятеля, учившегося с ней на одном факультете. Кстати, довольно красивой девушкой, которую он развлекал целый вечер и даже слегка «кадрил» и в конце концов затеял спор: сможет ли она уговорить своего папочку заглянуть, ради нее, хоть одним глазком в досье Савенко-Лимонова? Девушка смело подняла перчатку, и через несколько дней – хотя, как знать, может, она просто над ним посмеялась? – передала ему краткое резюме: «антиобщественный элемент и убежденный антисоветчик».
Бесспорно здесь только то, что, в отличие от других антиобщественных и антисоветских элементов типа Бродского или Солженицына, кого пришлось выставлять за дверь силой и кто был готов пожертвовать многим, лишь бы не покидать родную страну и родной язык, Эдуард с Еленой хотелиэмигрировать. Эдуард – потому, что, в соответствии с уже знакомой нам схемой, считал, что семилетний цикл московского андеграунда пора заканчивать, как за семь лет до того был им решительно положен конец харьковскому диссидентству. А Елена – потому, что в ее голове, битком набитой картинками из иностранных журналов, историями звезд и знаменитых манекенщиц, давно вызревал резонный вопрос: «А почему не я?»
Иногда она затаскивала Эдуарда в гости к одной очень пожилой даме, которая доводилась двоюродной бабушкой кому-то из ее подруг. Звали даму Лиля Брик. «Это же живая легенда, – благоговейно наставляла Елена, – ведь она в молодости была музой Маяковского. А ее сестра, во Франции, под именем Эльзы Триоле, стала музой Арагона». Для Эдуарда было загадкой, как эти две низенькие и невзрачные тетки сумели завлечь в свои сети мужчин такого калибра.
Во время этих визитов он скучал. Единственная живая легенда, которая его интересовала, был он сам; ему не нравились ни прошлое, ни интерьеры старой русской интеллигенции, характерные для этого прошлого и словно покрытые слоем пыли с инкрустированными в нее книгами, картинами, самоварами, коврами и лекарствами на прикроватном столике. Что до него, то ему достаточно стула и матраса, ну и немного капуанской неги [17]17
Капуанская нега (Les délices de Capoue), от названия итальянского города Капуя, во французском – устойчивое словосочетание, означающее легкие радости и расслабление.
[Закрыть]– хорошее пальто, если выпало жить в деревне. Но Елена настаивала, была она неравнодушна к знаменитостям. К тому же восьмидесятилетняя Лиля ей безбожно льстила: постоянно восхищалась ее красотой и уверяла, что, попади Елена на Запад, он весь окажется у ее ног. Если они поедут в Париж, им следует посетить Арагона, а если в Нью-Йорк – то зай ти к ее старинной подруге Татьяне, которая тоже в свое время была любовницей Маяковского, а сейчас царила в светской жизни Манхэттена. Каждый раз, как они ее посещали, Лиля показывала массивный, очень красивый серебряный браслет, подаренный ей Маяковским. Потряхивая иссохшим запястьем, по которому скользило и крутилось старинное украшение, она улыбалась: «Когда я умру, моя голубка, носить его будешь ты. Я отдам его тебе перед твоим отъездом».
Нам, кто постоянно уезжает и возвращается, садясь в самолет когда вздумается, трудно представить себе, что для советского человека слово «эмигрировать» означало тогда путешествие в один конец. Нам трудно понять смысл этого слова, резкого, как удар топора, – «навсегда». Причем я не имею в виду перебежчиков, артистов вроде Нуриева и Барышникова, которые просили политического убежища, воспользовавшись заграничными гастролями: на Западе о таких говорили «выбрал свободу», а газета «Правда» называла их «предателями Родины». Я говорю о людях, эмигрировавших легально. В семидесятых годах это стало возможно, хотя и непросто, но тот, кто подавал заявление на выезд, твердо знал: если он получит разрешение, то вернуться уже не сможет. Даже на время, на несколько дней, хотя бы для того, чтобы попрощаться с умирающей матерью. Это заставляло задуматься, а потому уехать решались немногие, на что, собственно, и рассчитывала власть, открывая эту лазейку.
Последние дни были очень мучительны. Они смеялись с приятелями, сидели на лавочке под тополями, поднимались по эскалатору на станции «Кропоткинская» и выходили на улицу, к цветочным киоскам, вдыхая запах весенней Москвы, – словом, делали то, что делали раньше тысячи раз, ни о чем не задумываясь. Но сейчас к привычным ощущениям добавлялось нечто, вызывающее оцепенение: все это было в последний раз. Малейшая частичка этого мира, такого знакомого, скоро станет для них – окончательно и бесповоротно – недосягаемой: воспоминания, перевернутая страница книги, которую уже не перечитаешь, превратятся в предмет неизлечимой и безнадежной тоски. Расстаться с привычной жизнью, променяв ее на другую, от которой ждешь многого, но почти ничего о ней не знаешь, это как смерть. А те, кто остается, если они вас не проклинают, то демонстрируют натужную радость, как верующие люди, провожающие своих близких к вратам лучшего мира. Радоваться ли тому, что там им будет лучше, чем здесь? Или плакать, потому что мы их больше не увидим? Ответа нет, поэтому все пьют. Церемония прощания зачастую выливалась в запой такой исступленный, что кандидаты на выезд выходили из беспамятства уже после отлета самолета. А другого не будет, дверь захлопнулась и больше не откроется, остается лишь выпить еще по стаканчику, не зная зачем. То ли, чтобы залить свое отчаяние, отныне безутешное, то ли, как повторяют приятели, похлопывая тебя по плечу, чтобы порадоваться столь удачному избавлению. «Здесь ведь лучше, правда? Всем вместе. Дома».
Эдуард был совершенно не сентиментален и твердо верил, что в Америке его и Елену ждет лучезарное будущее, и все же сердце его разрывалось. Я полагаю, что прощаться к родителям Елены – ее отец тоже был военный, но более высокого ранга, чем отец Эдуарда, – они ходили вдвоем; я точно знаю, что в Харьков она ездила с ним и познакомилась там не только с Вениамином и Раисой, которых потрясла смелость сына и и ужаснула перспектива его лишиться, но также и с Анной. Узнав от соседей о приезде своего бывшего сожителя, Анна сама пришла к Савенко и устроила там грандиозную истерику в духе Достоевского: валялась в ногах у соблазнительной молодой женщины, укравшей у нее молодого негодяя, целовала ей руки, обливая их слезами, бесконечно повторяла, что та красива, добра, благородна, что Господь с ангелами ее обожают, в то время как она, Анна Моисеевна – всего лишь бедная, толстая, некрасивая еврейка, недостойная обременять собою землю и целовать подол ее платья. Не желая от нее отставать, Елена, вспомнив героиню «Идиота» Настасью Филипповну, подняла несчастную с колен, горячо обняла ее и, чтобы достойно завершить сцену, сняла с руки красивый фамильный браслет и настояла, чтобы поверженная соперница взяла его на память. После чего, окончательно впав в неистовство, принялась умолять: «Молись за меня, родная душа! Обещай, что будешь за меня молиться!»
На вокзале, когда поезд тронулся, они глядели на удалявшиеся жалкие, сгорбленные фигурки родителей, махавших платками в уверенности, что больше никогда не увидят единственного сына, Эдуард вдруг подумал, что если Елена так легко отдала прекрасное украшение этой полоумной Анне, то, видимо, потому, что твердо рассчитывала на другое, еще более прекрасное. Накануне отъезда они пришли прощаться к Лиле Брик, и старая карга, конечно, дала им обещанные рекомендательные письма («Я вверяю тебе, – писала она своей бывшей сопернице, – двух чудесных детей. Позаботься о них. Стань для них доброй феей»). Однако впервые с момента их знакомства на ней не было драгоценного браслета, и она о нем не поминала.
Часть третья
Нью-Йорк, 1975-1980
1
Один француз, попав в первый раз в Нью-Йорк, совсем не удивился, а если и удивился, то лишь тому, что город оказался столь похож на то, что он видел в кино. Для Эдуарда и Елены, детей «холодной войны», приехавших из страны, где американские фильмы запрещены, открывшаяся картина была упоительно новой: пар, поднимающийся из канализационных люков, металлические лестницы, облепившие, как паутина, стены домов из потемневшего кирпича, переливающиеся неоновые вывески на Бродвее, skyline, видный с лужайки Центрального парка, бесконечное движение, сирены полицейских машин, желтые такси, черные чистильщики обуви, люди, шагающие по улице и говорящие сами с собой, и при этом никто не стремится привести это коловращение в порядок. Когда приезжаешь из Москвы, то впечатление такое, что после черно-белого фильма запустили цветной.
Первые дни они ходят по Манхэттену, обнявшись или держась за руки, и жадно рассматривают окружающее, время от времени взглядывают друг на друга, хохочут и так же жадно целуются. Они купили карту города в книжном магазине, совершенно непохожем на то, что видели до сих пор: вместо того, чтобы быть, как пуговицы за стеклом, запертыми на ключ, книги просто стояли на полках. Их можно было брать, листать, даже читать, не собираясь при этом ничего покупать. Что до карты, то она поразила их своей точностью: если сказано, что вторая улица направо – это Сент-Маркс-плейс, значит, так оно и есть.
В Советском Сою зе вещь совершенно неслыханная: карты городов, если вы вообще их найдете, никогда не соответствуют действительности. Или потому, что сняты с местности до последней войны, или потому, что отражают планы будущих преобразований, показывая город таким, каким он, как надеются власти, будет лет через пятнадцать, или просто для того, чтобы сбить с толку путешественника, который может оказаться шпионом. Наши герои шагают по улицам, заходят в магазины со шмотками, слишком дорогими для них, в закусочные и столовые, в маленькие киношки, где крутят по два фильма сразу или показывают порнофильмы, и впадают от увиденного в совершенный восторг. Они сидят в креслах рядом, оба возбуждаются и, мастурбируя, помогают друг другу кончить. Когда зажигается свет, они обнаруживают вокруг себя одиноких зрителей, привлеченных стонами Елены: поведение пары возбудило их больше, чем фильм. Эдуард гордится тем, что его жена кажется всем такой привлекательной, что ему все завидуют, что его, в отличие от других, привело сюда отнюдь не одиночество, не сексуальная обделенность, а любопытство, вкус к забавным и необычным экспериментам – черты истинного вольнодумца.
Елена чуть-чуть говорила по-английски, он же не знал ни слова ни на одном иностранном языке, и все два месяца, проведенных в Вене, в транзитном центре для эмигрантов, им постоянно приходилось хитрить, чтобы не угодить в группу выезжающих в Израиль. И они как-то выкручивались, изъясняясь на тарабарском наречии, которым обычно довольствуется большинство иностранцев в Нью-Йорке. И потом, они молоды, красивы, влюблены, и людям нравится им улыбаться и помогать. Когда они идут, обнявшись, по заснеженным улицам Гринвич-Виллидж, то напоминают Боба Дилана с подружкой с обложки диска Blowin, in the Wind. В Харькове эта пластинка была настоящей жемчужиной в коллекции Кадика. Он относился к своим сокровищам так бережно, что она могла сохраниться до сих пор, и, возможно, отработав заводскую смену, он слушает ее, потихоньку от Лидии. Вспоминает ли о своем отважном друге Эдди, который отправился за моря-океаны? Разумеется, да, он будет вспоминать о нем всю жизнь, с восхищением и горечью. Бедный Кадик, думает Эдуард, и чем больше он думает о нем и обо всех, кого оставил там – в Салтовке, в Харькове, в Москве, – тем больше благодарен судьбе за то, что он – это он.
У них было два адреса: Татьяны Яковлевой, подруги и бывшей соперницы Лили Брик, и Бродского, который члены андеграунда передавали как благословение каждому эмигранту, отправлявшемуся в Нью-Йорк, подобно тому как бедного крестьянина из Бретани или Оверни, рискнувшего попытать счастья в Париже, снабжают адресом какого-нибудь кузена, о котором ходят слухи, что он удачно устроился. Бродский, изгнанный из страны за три года до них, стал любимчиком всей интеллектуальной номенклатуры Запада – от Октавио Паса до Сьюзен Сонтаг. Он немало сделал для того, чтобы открыть глаза своим новым друзьям, по-прежнему сочувствующим левым идеям, на истинную сущность советского режима, и его позиций не ослабил даже триумфальный приезд Солженицына, потому что бородатый диссидент был суров и неприступен, тогда как Бродский, с его внешностью а-ля профессор Нимбус [18]18
Профессор Нимбус – главный герой серии графических романов, придуманный американским иллюстратором Майклом Слоаном.
[Закрыть], оказался непревзойденным мастером поэтического дискурса и приятелем всех великих мира сего. Беседа с ним, как с Хорхе Луисом Борхесом, превратилась в особый литературный жанр. Легендарный ресторан «Русский самовар» на 52-й улице Манхэттена до сих пор гордится тем, что нобелевский лауреат был его крестным отцом. Русские эмигранты в Нью-Йорке уважительно называли его начальником, так же, как, к слову сказать, называли Сталина чекисты.
Взяв трубку, Бродский не сразу вспомнил, что за Эдуард ему звонит: к нему приходит слишком много русских, не говорящих по-английски; однако он согласился встретиться в чайном салоне на Ист-Виллидж, уютном местечке в европейском стиле, где царил приятный полумрак, располагавший к неторопливым беседам о литературе в стиле «что тебе больше нравится: Достоевский или Толстой, Ахматова или Цветаева» – излюбленный вид спорта Бродского. Наш Эдуард, как и квартиры старой московской интеллигенции, терпеть не мог такого рода заведений, и ситуация стала еще мрачнее, когда он обнаружил, что алкогольных напитков здесь не подают. К счастью, с ним была Елена. Бродский любит хорошеньких женщин, она его очаровала – не особо и стараясь, как она потом подчеркивала, – и они начинают разговаривать, все более и более оживляясь. Эдуард сидит рядом, наблюдая за поэтом. Взлохмаченная рыжая шевелюра уже начинает седеть, он курит и беспрерывно кашляет. Говорят, у него неважное здоровье, слабое сердце. Трудно поверить, что ему нет и сорока, со стороны кажется, что лет на пятнадцать больше, и хотя Эдуард моложе совсем ненамного, он чувствует себя неугомонным дитятей рядом с умудренным стариком. Со стариком хитрым, кстати сказать; да, добродушным, да, гораздо более доступным, чем в Москве, но за его добродушием прячется снисходительность успешного человека, знающего к тому же, что, если этого новичка смоет волной, тут же появятся другие, но им придется немало поработать веслами на своей жалкой посудине, чтобы его догнать и вытолкнуть из каюты первого класса.
«Ты знаешь, Америка – это настоящие джунгли, – изрекает он, поворачиваясь наконец к Эдуарду, который на дух не переносит подобных банальностей. – Чтобы здесь выжить, нужно иметь дубленую шкуру. У меня она есть, у тебя – не уверен». «Старый ублюдок», – думает Эдуард, не переставая благодушно улыбаться. Он ждет того, что ему нужно, – полезной информации, связей, и ожидания его не обманывают. Эдуарду нужен заработок: раз он умеет писать, то пусть пойдет к Моисею Бородатых, главному редактору «Русского дела» [19]19
Под «Русским делом» в книгах Лимонова фигурирует газета «Новое русское слово», Каррер в своем биографическом романе следует за своим героем, перенося выдуманную газету в реальность. Моисей Бородатых – Андрей Седых (настоящее имя – Яков Моисеевич Цвибак), главный редактор газеты в 1970-х.
[Закрыть], ежедневной газеты на русском для эмигрантов. «Разу меется, – иронизирует Бродский, – сенсаций типа Уотергейта они не печатают. Но эта работа поможет тебе быстрее выучить язык». А позже, если представится возможность, он отведет Эдуарда и Елену к своим знакомым Либерманам, там можно завязать полезные знакомства…
Приглашение более чем туманное. И Эдуард не может удержаться, чтобы не сообщить, что они уже виделись с Либерманами, а на следующей неделе идут к ним на party. Пауза, а потом веселый смех: «Ну, значит, там и увидимся».
Partyу Либерманов стоит того, чтобы описать его, как бал у Вобьесара в «Мадам Бовари», не упуская ни малейшей подробности – ни чайной ложечки, ни канделябра. Мне бы хотелось это сделать, но я таким мастерством не владею. Скажу лишь, что вечеринка происходила в огромном пентхаусев Верхнем Ист-Сайде, а списки приглашенных, как в светской хронике журнала Vogue, представляли собой идеальное сочетание богатства, власти, красоты, славы и таланта. Елена и Эдуард, введенные дворецким в салон, думают каждый о своем: она – о том, что отныне целью ее жизни становятся поиски своего места в этом мире, он – о том, как бы стереть этот мир с лица земли. И все же, пока этот мир еще существует, любопытно будет посмотреть на него вблизи, упиваясь сознанием того, что, отправившись в путь из Салтовки, он сумел сюда добраться. Никто из его тамошних корешей никогда не видел и не увидит подобных интерьеров. И никто из гостей Либерманов и понятия не имеет о том, что такое Салтовка. Только он бывал и там и здесь, и в этом – его сила.
Не успел он натешиться своими горделивыми мыслями, как нахлынуло разочарование: в центре одного из салонов, в центре всеобщего внимания, в центре мироздания, если на то пошло, появляется человек, который оказывается – ни мало ни много – Рудольфом Нуриевым. Вот невезуха: только почувствуешь себя монголом-завоевателем – невозмутимым, властным, жестоким, – готовым явить миру ничтожную сущность этих безупречно цивилизованных людишек, как тут же наткнешься на Нуриева, который явился из уж вовсе забытых богом уголков, из утонувшего в грязи жалкого башкирского городишка, и вознесся до неслыханных высот – ослепительный, демонический, настоящий варвар-обольститель. Все стараются подойти к нему поближе, встретиться с ним взглядом, Елена явно им очарована. Эдуард же, со злым лицом, идет прочь, выходит в другой салон и скрывается в туалете, где развешаны вставленные в рамки рисунки Дали, посвященные Татьяне Либерман.
А вот и сама Татьяна: с чисто славянской, в меру наигранной экспансивностью она радостно устремляется навстречу двум чудесным детям. Уже немолодая, но все-таки моложе Лили Брик и несравненно лучше сохранившаяся. Вовремя эмигрировала, и стала во Франции одной из самых выдающихся красавиц двадцатых годов. Сигарета в мундштуке, прическа а-ля Луиза Брукс [20]20
Луиза Брукс (Mary Louise Brooks, 1906–1985) – американская танцовщица, модель, актриса немого кино.
[Закрыть]– легкий налет эксцентричности в стиле времен Скотта Фитцджеральда и повального увлечения джазом. Вышла замуж за французского аристократа, муж погиб на фронте, следующий брак – с украинским предпринимателем Алексом Либерманом, с которым Татьяна уехала в Нью-Йорк, где он стал арт-директором издательского дома Conde Nast, или, проще говоря, журналов Vogueи Vanity Fair– если называть только флагманские корабли его флотилии. Находясь на этом командном посту тридцать лет, Алекс – не без помощи жены – создает и разрушает карьеры фотографов, манекенщиц и даже артистов, в принципе чужих в мире моды. Это они раскрутили Бродского, раскрывает Татьяна секрет, беседуя с молодой четой Лимоновых. Когда он покидал СССР, ему, бедняжке, хватило здравого смысла не уехать в Израиль, однако по чьему-то дурацкому совету он принял приглашение Университета Энн-Арбор, где рисковал похоронить себя заживо, затерявшись в толпе профессоров русской литературы в вязаных жилетах и с вечной трубкой в зубах, – жуткая судьба, из лап которой Либерманы буквально вырвали поэта, вернув его в Нью-Йорк и познакомив со своими друзьями. «И вот теперь вы видите…» – произнесла она, указывая на только что пришедшего Бродского: как всегда явившись позже всех, как всегда в поношенном пиджаке и мятых брюках, взлохмаченный, подчеркнуто рассеянный, однако внимательно слушающий, что говорит ему огромная, величественная девица, о которой Елена ему шепнула, что это манекенщица Верушка. Встретившись взглядом с хозяйкой дома, поэт, как элегию, посвящает ей улыбку, мягкую, одобрительную и слегка раболепную, отмечает жестокий Эдуард. Потом, узнав стоящих рядом с ней двух русских, он поднимает в их сторону бокал, словно говоря: «Удачи, дети мои, вы попали туда, куда нужно, теперь действуйте».
Они будут у всех на виду: Либерманы, как и в случае с Бродским, займутся их судьбой и введут в высший свет. Перспектива стать завсегдатаем этих великолепных интерьеров поколебала первый рефлекс Эдуарда предать этот мир огню и мечу. Контракт манекенщицы для Елены, публикация успешной книги для него, и злой гений капитан Левитин может отдыхать.
На самом деле поначалу казалось, что так все и будет. Либерманы обожают все русское, им нравится молодость и нахальство четы Лимоновых, они к ним привязались. В первые месяцы их приглашают и на другие вечеринки, не менее роскошные, где можно встретить Энди Уорхола, Сьюзен Сонтаг, Трумэна Капоте, не говоря уж о политиках всех мастей. Однажды Татьяна представила Елену великому фотографу Ричарду Аведону, который оставил ей свою карточку и разрешил звонить; в другой раз она познакомила ее с Сальвадором Дали, и тот на английском (почти таком же плохом, как и у Елены) объявил, что очарован ее «восхитительным маленьким скелетиком» (она и вправду стройна до худобы) и обещает сделать ее портрет, возможно, с Грейс Джонс. Как-то Либерманы увозят их с собой на уик-энд – на заднем сиденье, как детей, – в свое поместье в Коннектикуте. Зайдя в студию, где томная, склонная к депрессиям дочь Татьяны пытается овладеть писательским ремеслом, Эдуард задается недоуменным вопросом: какие книги могут родиться в подобной обстановке, комфортной и безмятежной, но, с его точки зрения, совершенно бесплодной? Чтобы написать что-то интересное, размышляет он, нужно сначала пережить что-то интересное, на собственной шкуре испытать несчастье, бедность, войну, но он остерегается высказать свою мысль, благоразумно восхищаясь пейзажем, убранством дома и поданным на завтрак вареньем. Они с Еленой – двое очаровательных русских, две хорошенькие домашние собачки, но выходить из этого амплуа пока рано: он это понял, позволив себе замечание, что Бродский вообще-то не чужд тщеславия, хотя любит играть роль человека не от мира сего. Татьяна остановила его реплику движением бровей: даже это показалось им неуместным.
Возвращаясь после уик-энда, Либерманы высаживают их возле их дома: Алекса забавляет, что они живут на одной улице – на Лексингтон-авеню: «Ну вот, оказывается, мы соседи», но только одни живут в пентхаусе на уровне Пятой авеню, а другие – в номере 233, в самом низу даунтауна. Между этими кварталами такая же разница, как в Париже между аристократической авеню Фош и Гут-Дор, районом, населенным арабами и африканцами. Пара богатых стариков хочет посмотреть, как живет пара молодых бедняков: они называют очаровательной крошечную комнатушку, окно которой выходит на мрачный двор, а в кухне и ванной кишмя кишат тараканы. Однако даже обидчивому Эдуарду их комментарии не кажутся неприличными. Скорее это попытка ободрить его и Елену, потому что Либерманы – по крайне мере, он – тоже знавали трудные времена, и Алекс кажется вполне искренним, когда замечает, возможно думая о приемной дочери: «Нормально, нормально, начинать нужно именно так. Когда ты молод, надо драться и голодать, иначе ничего не добьешься».
Несколько дней спустя он прислал им телевизор – это поможет быстрее выучить язык. Включив его, они увидели на экране Солженицына: в качестве гостя популярного talk showон читал Западу очередную нудную проповедь, бичуя язвы разлагающегося общества. С этим связано одно из лучших воспоминаний Эдуарда в его жизни: он трахнул Елену в зад прямо на глазах у бородатого пророка.








