Текст книги "Лимонов"
Автор книги: Эмманюэль Каррер
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
8
Как он и предполагал, идея Стивену понравилась, причем хороша оказалась не только идея: русский поэт проявил себя идеальным хаускипером. Требовательный по отношению к уборщице-гаитянке, он сумел наладить хорошие отношения с секретаршей, дамой с непростым характером. Недоверчивый к тем, кто звонит в дверь, но при этом способный быстро и естественно переходить от крайней осмотрительности к самой изысканной почтительности, если оказывалось, что вторгшийся – человек вовсе не чужой. Он прекрасно ладит с поставщиками: у братьев Оттоманелли, в самой дорогой мясной лавке в Нью-Йорке, ему всегда откладывают лучшие куски. Кроме того, Эдуард – умелый повар, способный приготовить не только борщ или бефстроганов, но и богатые витаминами овощные блюда, которые так ценят состоятельные люди: авокадо, брокколи, шпинат – выросший на капусте и картошке, наш герой раньше и слов-то таких не знал. Ему, скажем, вполне можно доверить пойти в банк и принести десять тысяч наличными. Он умеет держать все под контролем, не забывает о вкусах и привычках хозяина. Подает виски нужной температуры. Вежливо отводит глаза, если из ванной выходит голая женщина. Знает свое место, однако отлично чувствует, при ком из гостей он может надеть под ливрейную куртку майку с профилем Че Гевары и поучаствовать в разговоре. Короче, не дворецкий, а чистое золото. Друзья Стивена ему завидуют, о его слуге слухи ходят по всему Манхэттену.
Эта благодать продлится целый год, пока один французский издатель не согласится напечатать его книгу и, с благословения своего взволнованного новостью хозяина, Эдуард уедет в Париж. Вскоре его книги будут переведены и в Америке – теми издателями, что раньше их отвергали, и я дорого бы дал, чтобы узнать, какие мысли посетили Стивена по прочтении «Истории его слуги», напечатанной в 1983 году издательством Doubleday.
Что же узнал его бывший хозяин из этой книги? Что как только он выходил за дверь, его идеальный мажордом спускался из своей комнатки под крышей в хозяйский bedroom, комфортно расположенный на втором этаже. Валялся на его шелковых простынях, раскуривал джойнты в его ванной, примерял его одежду, попирал босыми ногами его шелковистые ковры. Что он рылся в его шкафах и ящиках, пил его «Шато-Марго» и, разумеется, приводил девиц – снятых неизвестно где, иногда по две зараз – и совокуплялся с ними или позволял им ласкать друг друга, любуясь происходящим в венецианском зеркале, очень удачно подвешенном над кроватью king size, и намекая своим подружкам, что он если и не хозяин дома, то, как минимум, его приятель. Словом, ровня. Ладно. Возможно, я заблуждаюсь, но мне кажется, что эти шалости не так уж сильно потрясли Стивена. Ибо – хотя здесь я также могу ошибаться – скорее всего, в той или иной степени, все слуги в мире мечтают трахаться в хозяйской постели, некоторые это делают, а их хозяева – если они, конечно, не полные идиоты – обо всем догадываются и закрывают на это глаза. Главное, что, вдоволь нарезвившись, надо все привести в порядок, отнести простыни в стиральную машину, а в этом смысле Эдуард был безупречен.
И все же есть нечто, что и вправду могло смутить Стивена. Но это не то, что Эдуард делал в его отсутствие, а то, что он делал в его присутствии.
Он не был до такой степени наивен, чтобы вообразить, что русский поэт испытывает к нему особо теплые чувства. Возможно, он верил, что тот к нему неплохо относится, и на деле так оно и было: Эдуард не считал его ни глупцом, ни мерзавцем. Против него личноон ничего не имел. Но он чувствовал себя рядом с ним как мужик, который служит барину и ждет своего часа, а когда этот час наступит, войдет с парадного входа в его красивое жилище, полное красивых барских вещиц, разграбит все богатства, изнасилует его жену, повалит барина на землю и станет бить его ногами, смеясь и торжествуя. Бабушка Стивена рассказывала, какой шок испытало дворянское сословие, увидев неистовства своих добрых слуг, таких преданных, таких верных и услужливых, проживших рядом всю жизнь, и Стивен, в свою очередь, испытал, по-видимому, такой же шок, прочитав книгу своего бывшего слуги. Почти два года он видел рядом с собой этого человека и испытывал доверие к нему – спокойному, приветливому, симпатичному, который в глубине души был его злейшим врагом.
Я представляю, как Стивен, читая книгу, вспоминал тот день – полностью стершийся из его памяти, – когда он спустил собак на своего слугу из-за брюк, в неудачный момент оказавшихся в чистке. Тот проглотил все, только побледнел лицом, на котором застыло по-азиатски бесстрастное выражение. Час спустя Стивен извинился, инцидент был исчерпан, и оба над этим посмеялись – во всяком случае, хозяин. Ему и в голову не пришло, что если бы скандал продлился на несколько минут дольше, его слуга сходил бы на кухню за ножом и перерезал ему горло от уха до уха, как поросенку (по крайней мере, так говорит сам Эдуард).
А день, когда был прием у важного чиновника ООН! Он жил в среднем из домов, выходящих в миллиардерский садик. Стивен по-соседски зашел на огонек. Выпил шампанского в саду, освещенном цветными лампочками, перекинулся словцом с дипломатами, поболтал с их женами, с конгрессменами, кое с кем из глав африканских стран. Но вот чего он не мог себе представить – да и как ему такое могло прийти в голову? – что сверху, из слухового окна его собственного дома, за происходящим наблюдает его слуга и что этот праздник сильных мира сего, куда ему никогда не будет доступа, привел его в такое бешенство, что он взял в подвале охотничье ружье хозяина, вынул его из чехла, зарядил и через оптический прицел стал следить за гостями в саду. Одного он узнал: видел его по телевизору. Это был Генсек ООН Курт Вальдхайм – тот самый, кого двадцать лет спустя обвинят в связи с нацистами. В этот вечер Стивен обменялся несколькими словами и с ним тоже. Когда они разговаривали, его слуга держал их на мушке. Когда они разошлись, он продолжал следить за Вальдхаймом, переходившим от одной группы гостей к другой. Палец все время держал на спусковом крючке. Это было ужасно соблазнительно. Если он выстрелит, то на следующий же день станет знаменитостью. Все, что он написал, будет опубликовано. Его книга «Дневник неудачника» станет культовой, библией для всех лузеров планеты, ненавидящих человечество. Он обдумывал эту мысль, балансируя на грани рокового поступка, как в любви балансируешь на грани последнего наслаждения. Потом Вальдхайм вошел в дом, а слуга, пережив момент горчайшего разочарования, сказал себе: «Ну, что ж, так даже лучше. Значит, еще не время».
Но самое худшее – это то, что слуга пишет о маленьком мальчике, больном лейкемией. Это сын других соседей, очаровательной пары. Мальчику было пять лет, весь квартал его обожал и с комом в горле следил за тем, как развивается его болезнь. Химиотерапия, надежда, рецидив. Стивен был достаточно близко знаком с его родителями и заходил к ним. Каждый раз он возвращался оттуда растерянный. Разумеется, он думал о собственных детях. Однажды отец сказал ему, что все кончено: вопрос нескольких дней, а может, и часов. Стивен спустился, чтобы рассказать эту новость Дженни, и она разрыдалась. Эдуард, который, как всегда, был на кухне, не плакал, но тоже казался взволнованным – по-военному сдержанно и стыдливо. Они сидели молча, все трое, и у Стивена этот момент оставил необычайно светлое ощущение. Социальные барьеры рухнули, остались лишь двое мужчин и женщина, сидящие у стола и вместе оплакивающие смерть ребенка. Их связывала общая печаль, сострадание и нечто весьма хрупкое, похожее на любовь.
А вот что пишет об этом Эдуард: «…он говорит о том, что мальчик умрет, и никакие деньги его не спасут. Тем лучше. Рак – это та вещь, перед которой наконец-то все равны. Предложи ему миллиард – он не отступит. И почему я должен рыдать над этим ребенком, когда мою жизнь – единственную и неповторимую – разрушают эти богатые сволочи». И т. д.
(«Грязный тип!» – думает Стивен, и я с ним согласен. И, скорее всего, ты тоже, читатель. И все же, я думаю, что если бы можно было что-нибудь сделать для спасения мальчика, особенно что-то трудное или опасное, то первым за эту возможность схватился бы, бросив на это все силы, именно Эдуард.)
9
Однажды Стивен просит своего слугу приготовить самую лучшую из гостевых комнат для его известного соотечественника, поэта Евгения Евтушенко. Эдуард не испытывает никакого пиетета по отношению к этому патентованному лицемеру, фальшивому диссиденту, обвешанному дачами и прочими привилегиями, который все гребет и гребет, без зазрения совести, не стесняясь. Является Евтушенко – высокий, внушительный, довольный собой, в сиреневой джинсовой куртке, с навороченным фотоаппаратом наперевес, с чемоданами из дорогих магазинов, набитыми вещами, которых у него на родине не купить. Сибирский валенок, дорвавшийся до столицы: этот эпитет я позаимствовал у Бродского и, двадцать лет спустя увидев Евтушенко своими глазами, готов подтвердить его справедливость. Стивен, восхищенный тем, что принимает у себя до такой степени русского русского, устраивает в его честь коктейль– party. Эдуард, одетый в ливрею, прислуживает. Он опасается, что его подвергнут унизительной процедуре представления именитому гостю, и это действительно происходит, но, к его глубокому удивлению, гость реагирует следующим образом: «Лимонов? – Он что-то слышал о его книге. – Это ведь вы написали “Эдичку”, да?» Он слышал, что это потрясающе. И хотел бы почитать.
Компания уходит, сначала в Метрополитен Опера, где танцует Нуриев, а потом ужинать в Russian Samovarна 52-й улице. Эдуард остается дома. Убирает со стола, моет посуду и рано ложится спать: когда Стивен уходит в город, это лучшее, что можно сделать. В четыре утра в его комнате раздается звонок внутреннего телефона: Евтушенко просит его спуститься на кухню. Они со Стивеном сидят вдвоем, на столе бутылка водки, оба пьяны, галстуки съехали набок – предлагают ему выпить с ними. Вернувшись из Russian Samovar,Евтушенко прочел первую страницу рукописи, которую Эдуард послушно оставил на видном месте в его комнате, потом, сидя на унитазе, прочел вторую, потом еще пятьдесят, и после этого вопрос о сне отпал сам собой. Он увлек Стивена на кухню, где они еще выпили, чтобы отпраздновать открытие, и теперь с энтузиазмом, хотя и заплетающимся языком, повторяет: «It’s not a good book, my friend, it’s a great book! A fucking great book!» [26]26
Это не просто хорошая книга, мой друг, это великая книга! Это чертовски великая книга! ( англ.)
[Закрыть]Полагая, что именно так изъясняются люди без предрассудков, Евтушенко повторяет слово fuckingдва раза. Да он всех на уши поставит, обещает он, чтобы это опубликовать. Стивен, которому свойственно впадать в сентиментальность от выпитого, горячо обнимает новоявленного гения: все это напоминает сцену с толстосумом в цилиндре из фильма «Огни большого города». Они чокались снова и снова за успех народившегося шедевра, и наш Эдуард, разумеется, воспарил, поддавшись общей эйфории, но в глубине души все же копошилась коварная мыслишка, что американский миллиардер и обласканный властью советский поэт принадлежат к одному классу – классу хозяев, и ему, Лимонову, в тысячу раз более талантливому и энергичному, туда ходу нет. Он знает, что вот сейчас эти двое пьют за его талант, но когда они разойдутся, наконец, по своим спальням, убирать этот бардак на кухне придется ему, а потому, господа, в день Великого переворота он возьмет их на мушку и, уж будьте уверены, не промахнется!
Обнявшись с ним на прощанье – хотя натощак их энтузиазм выглядел не таким пламенным, как накануне, – Стивен и Евтушенко отправились в Колорадо кататься на лыжах. Прошло несколько недель – никаких новостей: скепсис Эдуарда оказался не лишенным оснований. И в этот момент он получает телефонный звонок от некоего Лоуренса Ферлингетти. Это имя Эдуард уже слышал: тоже поэт, Ферлингетти был тем самым – легендарным – издателем битников из Сан-Франциско. Его друг Евгений рассказывал Ферлингетти о «великой книге», одной из лучших, написанных по-русски за послевоенный период, и он хотел бы ее почитать. Сейчас он проездом в Нью-Йорке и живет у Аллена Гинзберга: у этого человека в друзьях только знаменитости. И поскольку Стивена здесь нет, Эдуард приглашает издателя на обед «в дом».
Ферлингетти оказался крепким и довольно представительным стариком, лысым и с бородой. Его жена тоже выглядела вполне прилично. Хотя они и были людьми светскими, но роскошь особняка на Саттон-плейс их смутила. Евтушенко не сказал им, как поэт зарабатывает себе на жизнь, зато, как видно, с удовольствием обсосал самые скандальные эпизоды книги, и у четы Ферлингетти на языке вертелся один вопрос, но они не решались его задать: каким образом этот парень, которого им описали как почти бомжа, спаривающегося с неграми в Гарлеме, мог жить в подобном месте? Может, он любовник миллиардера? А может, он сам– миллиардер и, подобно калифу Гаруну аль-Рашиду, инкогнито расхаживавшему по Багдаду, переодевшись нищим, совершает прогулки по помойкам Нью-Йорка? Лица этих благовоспитанных людей превратились в сплошной вопросительный знак. Эдуард наслаждался создавшейся ситуацией, но когда ему пришлось-таки ее прояснить, то, к его изумлению, это оказалось еще приятнее, поскольку вместо разочарования или попыток облить его презрением, Ферлингетти с женой расхохотались: они по достоинству оценили шутку, которую он с ними сыграл, и пришли от него в еще больший восторг. Ну и плут! Настоящий авантюрист! Тут уж он сам стал ощущать себя не столько лакеем, сколько писателем-романтиком, вроде Джека Лондона, перепробовавшего множество колоритных занятий – матроса, золотоискателя, вора-карманника. Среди них вполне могло быть и ремесло слуги. Впервые он играет перед искушенной публикой свою коронную роль – человека, уверенного в себе, циничного, легко скользящего по волнам жизни. Это настоящий триумф. Публика с удовольствием слушает рассказы о перипетиях его бурной жизни, которым он, инстинктивно чувствуя, что ей это понравится, придает скорее хулиганский, чем диссидентский, оттенок. «Ну, так все же, – спрашивает жена Ферлингетти, которая буквально смотрит ему в рот, – вы гей или нет?»
– Я бисексуал, – небрежно отвечает он.
– Надо же! Потрясающе!
В минуту прощания всем троим, размягченным от выпитого, публикация его книги кажется не более чем простой формальностью. Тем более жестоким оказывается удар, когда месяц спустя рукопись возвращается из Сан-Франциско с письмом от Ферлингетти: не говоря ни да ни нет, тот предлагает изменить финал книги, написать новую, трагическую развязку: ее герой Эдичка должен совершить политическое убийство, как Де Ниро в «Таксисте».
Эдуард отказывается, он взбешен: этот тип ничего не понял! Господь знает, что он действительно думал об этом. И едва не сделал, когда следил за Вальдхаймом в прорезь прицела. А если не сделал, то потому, что надеется выкрутиться другим способом. Он стерпит все – дерьмовую работу, отказы издателей, одиночество, женщин категории Е – и сделает это потому, что еще не потерял надежды войти однажды в салон к богатым через парадную дверь, спать с их невинными дочерьми, и чтобы они еще были ему за это благодарны! Он прекрасно знает, что происходит в голове лузера, который, дойдя до края, хватается за оружие и стреляет в толпу, но, поскольку он способен это описать, он – не лузер. А потому и речи не идет о том, чтобы делать таким своего героя.
Письмо венчал следующий постскриптум: «Сейчас, когда вы живете в таком красивом и богатом доме, имеете soft jobи уже не находитесь на дне буржуазного общества, приобщившись в какой-то мере к его благам, не сделаете ли вы протагониста вашей книги более лояльным к этому обществу и к цивилизации? Более спокойным и сытым?»
Ублюдок! Какой ублюдок! Мразь!
Надежды рухнули, он получил еще один удар, все снова кажется ему совершенно безнадежным. Но именно в этот момент все и начинается по-настоящему.
В Париже кто-то рассказал о его книге Жан-Жаку Поверу, о котором Эдуард еще не знает, что он, как и Ферлингетти, издатель, легендарный и скандальный. Он печатал сюрреалистов, маркиза де Сада, «Историю “О”» и был многократно предан анафеме за покушение на общественную нравственность и достоинство главы государства, но всякий раз возрождался из пепла, как птица Феникс. Прочтя несколько переведенных фрагментов книги, он увлекается и решает публиковать. Правда, есть определенные трудности, потому что его издательский дом – снова банкрот, и ему приходится прибегать к услугам чужого, но это, в сущности, пустяки. Главное то, что книга «Это я – Эдичка» выходит из печати осенью 1980-го под оглушительным названием, придуманным Повером: «Русский поэт предпочитает больших негров».
Часть четвертая
Париж, 1980-1989
1
Когда Лимонов приехал в Париж, я туда только что вернулся после двух лет, проведенных в Индонезии. Надо сказать, что до этого путешествия моя жизнь протекала спокойно и была небогата приключениями. Сначала я был весьма послушным ребенком, а потом чересчур начитанным подростком. Моя сестра Натали, которой задали написать сочинение на тему: «Расскажите о вашей семье», нарисовала с меня следующий портрет: «Мой брат очень серьезный, он никогда не делает глупостей и целыми днями читает взрослые книги». В шестнадцать лет у меня были друзья, любившие, как и я, классическую музыку. Мы часами могли обсуждать какой-нибудь квинтет Моцарта или оперу Вагнера в различных исполнениях, подражая популярной передаче France Musique«Слово музыкальным критикам», чьи участники восхищали нас своей эрудицией, язвительностью и откровенным удовольствием, с которым они вышелушивали из мира варваров, поклоняющихся бинарным ритмам, небольшой анклав ироничной и брюзгливой цивилизации. Те, кто помнит словесные потасовки Жака Буржуа с Антуаном Голеа, меня поймут. Я учился в лицее Жансон-де-Сайи, а потом в Институте политологии, и все эти годы презирал рок-музыку, не танцевал, напивался, чтобы обрести уверенность в себе, и мечтал о писательской карьере. Для начала я стал восходящей звездой кинокритики, публикуя в журнале Positifбольшие статьи о фантастике в кино и о Тарковском, а на фильмы, которые мне не нравились, писал коротенькие реплики, такие злые, что стыдно до сих пор. Мои симпатии в политике склонялись в сторону правых. Если бы меня спросили почему, я бы, наверное, ответил, что из снобизма, из нежелания быть на стороне большинства, из отвращения поддаваться стадному чувству. И сильно удивился бы, если бы мне объяснили, что я, поклонник творчества Марселя Эме и ненавистник всего, что тогда еще не успели назвать «политкорректностью», стану тиражировать взгляды моей семьи с легкостью, которая могла бы служить прекрасной иллюстрацией к теории социального поля Пьера Бурдье.
Мне неприятно судить так строго сначала подростка, а потом очень молодого человека, каким я был. Хочется быть более снисходительным, примириться и полюбить, но у меня не получается. Мне кажется, что я боялся – жизни, других людей, себя самого, и единственной возможностью не позволить этому ужасу полностью меня парализовать было принять позу человека ироничного и искушенного, встречать проявления энтузиазма и ангажированности циничной ухмылкой субъекта, который все видел и везде бывал, не выходя за порог своего дома.
В конце концов, я все же куда-то поехал, при этом мне очень повезло: я путешествовал не один. Мюриель, с которой мы познакомились в Политоложке, была очень красивой девочкой, сложенной, как модель из Playboy, и одетой так, что ее достоинства были видны всем. На улице Сен-Гийом она смотрелась инородным телом, поскольку студенты-политологи обоих полов ходили в шерстяных пальто, под которыми у девочек были платки от Hermиsклассических расцветок, а у мальчиков рубашки с галстуком и позолоченной булавкой. Что до меня, то скажу в собственную защиту, что я носил старые ботинки Clarksи потертую кожаную куртку, был студентом нерадивым, насмешником и пофигистом, сохранившим лицейские привычки, и потому выглядел довольно странно на фоне своих однокашников, каждый из которых уже в мыслях видел себя хозяином Елисейского дворца. Я сочинял научно-фантастические рассказы, писал критические статьи о кино, что давало возможность водить девочек на закрытые просмотры, и полагаю, что именно мое знакомство с богемно-артистической средой, а также владевший мною дух противоречия и помогли мне, несмотря на робость, привлечь внимание самой сексуальной, хотя и наименее благовоспитанной девицы с нашего потока.
Мои друзья, любители классической музыки, как и студенты Политоложки, находили Мюриель слегка вульгарной. Она громко говорила, раскатисто хохотала, после каждого слова повторяла «я в шоке» и «вау» и курила джойнты, свернутые на маленькой металлической машинке, которую она подарила мне, и я храню ее до сих пор: на ее дне Мюриэль написала маркером два слова: Don’t forget [27]27
Не забывай ( англ.).
[Закрыть]. Когда я ее открываю, то всегда с благодарностью вспоминаю о своей подруге и гадаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы мы оставались вместе немного дольше. Мюриэль была настоящей хиппи и из меня сделала бы нечто подобное. Выйдя из отрочества, проведенного за чтением книг, написанных в период между двумя войнами авторами консервативных убеждений, я мечтал поехать на вагнеровский оперный фестиваль, а вместо этого вдруг оказался на уединенном хуторе в Дром [28]28
Дром – департамент на юго-востоке Франции в регионе Рона-Альпы.
[Закрыть], где курил травку, слушал экзотическую музыку и швырял на восточные ковры с бахромой три монеты, гадая по Книге перемен. Но, главным образом, я предавался любви с простодушной и смешливой девушкой, которая бродила целыми днями голышом, доставляя мне наслаждение любоваться и обладать телом почти сверхъестественной красоты. Было мне тогда всего двадцать и, если принять во внимание, кем я был и откуда вышел, это бесспорно лучшее, что могло со мной случиться.
В ту пору военная служба была обязательной, и у молодых буржуа, вроде меня, кто не хотел прозябать ни в казарме, ни в школе резервистов, было два выхода: либо откосить под любым благовидным предлогом, либо согласиться на альтернативную службу в какой-нибудь развивающейся стране. Будучи студентом Политоложки, я выбрал второе. Меня направили преподавателем во французский культурный центр в Сурабайя, крупный портовый город в Восточной Яве, послуживший Конраду декорацией для романа «Победа», а экзотическим звучанием своего имени вдохновивший Брехта и Курта Вайля на написание песни Surabaya Johnny. В построенном голландцами прекрасном здании культурного центра во время оккупации размещалось бюро японского гестапо: нечто подобное было у нас в Париже, на улице Лористон. Должно быть, там происходили ужасные вещи, и поговаривали, что в доме водились привидения. Два раза в год его посещал колдун, нанять сторожей было крайне сложно, но если не обращать на это внимания, то остается признать, что сад был совершенно великолепен. Я преподавал французский язык дамам из высшего китайского общества: их дети уже выросли, дамы немного скучали, учить язык, как и играть в бридж, считалось у них хорошим тоном. Мы с ними переводили статьи из Vogue, посвященные Катрин Денев и Иву Сен-Лорану. Я думаю, они хорошо ко мне относились. Вскоре ко мне приехала Мюриэль. Мы совершали долгие поездки на мотоцикле – бурление жизни и непривычные запахи Азии нас завораживали. Именно там, возбужденный экспериментами с галюциногенными грибами, я начал писать свой первый роман. В те времена существовал как бы особый литературный жанр: прошедший альтернативную службу писал книгу. Каждый сезон появлялось три-четыре романа: молодой человек из богатого парижского квартала, мечтающий о литературной карьере, проводил пару лет в Бразилии, Малайзии или Заире, вдали от родных и друзей, и, почувствовав себя искателем приключений, брался описать пережитое, придав ему более или менее – в моем случае, более – романическую форму.
Как только у меня выдавалось два-три свободных дня, мы с Мюриэль отправлялись на Бали: нас влекла туда не столько экзотика местной жизни – деревенские праздники, необычная музыка и древние обычаи, сколько времяпрепровождение европейцев, селившихся в хижинах на Kuta Beachи в Legian: серфинг, magic mushroomsи освещаемые факелами вечеринки на пляже. Пляжное сообщество, гедонистическое и равнодушное, было поделено на касты. Туристы с аппаратами наперевес, приезжавшие на время, считались плебеями – снобы их просто не замечали; нищие чудаки, путешествующие пешком из опасения поддаться на обман и переплатить лишнего, выглядели настоящими параноиками; серфингисты из Австралии были примитивными существами, чей кругозор ограничивался пивом и тяжелым роком, но иногда с ними были хорошенькие девочки; и наконец, аристократия, которую мы с Мюриэль называли шикарными хиппи и мечтали на них походить. Эти люди снимали на целый сезон прекрасные деревянные дома на пляже. Приезжали из Гоа, уезжали на Форментеру [29]29
Форментера – один из Балеарских островов в Средиземном море, владение Испании. Находится в 6 км от Ибицы и знаменит разрешенным нудизмом.
[Закрыть]. Их одежда из льна и шелка была гораздо изящнее, чем все, что продавалось в деревне и по чему туристы сходили с ума. Трава, которую они курили, была наилучшего качества, а кайф от нее – приятным и естественным. Время они проводили, занимаясь йогой и другими необязательными делами, а деньги, позволявшие вести столь идеально неспешную и комфортную жизнь, зарабатывали на каких-то сделках, о которых не любили распространяться. Самое смелое предположение – наркотики (правда, в Индонезии за это можно было схлопотать пожизненный срок в жутких условиях, а то и вовсе виселицу), но это могли быть также драгоценные камни, мебель и, наконец, ткани – для менее крутых. Мюриэль, благодаря своей внешности и приветливым манерам, вошла в их круг быстро и легко, но у меня было чувство, что без нее мне бы туда не прорваться. Я становился ревнив, делал вид, что презираю то, чему на самом деле завидовал: наши отношения начали портиться именно тогда. Между тем, чем больше времени мы проводили на Бали в обществе шикарных хиппи, тем меньше нам хотелось возвращаться в Париж и продолжать учебу или искать работу. Когда выдавались хорошие деньки, я представлял себя сочиняющим роман, сидя на террасе бамбукового домика на берегу моря. Голый до пояса, с обернутым вокруг чресел sarong, я покуривал сигарету с травкой, которую, прежде чем пойти купаться, мне принесла Мюриэль, и смотрел, как волнуются при ходьбе ее бедра в то время, как она уходила все дальше по пляжу – светловолосая, загорелая, восхитительная, и думал, что хотел бы прожить так всю жизнь. Мы стали искать способ продлить это блаженство и для начала сделали первый осторожный шаг. В магазинчиках Куты продавались купальники – неважного качества, но эффектные, шитые золотой нитью. Поговорив с коммерсантами, мы выяснили, что их можно закупить по доллару за штуку и, как предлагала Мюриэль, продать в Париже в десять раз дороже. Собрав все, что у нас было, плюс зарплату, полагавшуюся каждому альтернативнику по окончании срока службы, мы купили пять тысяч купальников, отправили их во Францию за счет Министерства иностранных дел и приготовились развернуть бизнес, который даст нам возможность жить между Парижем и Бали, с перевесом в пользу последнего.
Короче. К тому моменту, когда от поставщика прибыли наконец коробки с купальниками, сравнялся месяц, как Мюриэль ушла от меня к одному из шикарных хиппи: он был старше, спокойнее и увереннее в себе, и молодой человек, вспыльчивый, неуравновешенный и потому еще более невыносимый, был ему, разумеется, не соперник. Таким образом, после грез о полной приключений жизни и деятельной подготовки к ней я был вынужден вернуться в Париж – в одиночестве, несчастный, с рукописью первого романа, содержавшего историю моей волшебной любви, и пятью тысячами купальников, шитых золотой нитью, символе крушения моего чувства и, как мне тогда казалось, всей жизни. О зиме, что последовала за возвращением, у меня остались кошмарные воспоминания. Я никогда не был толстым, но в условиях тропической жары потерял десять килограммов, и то, что там могло сойти за изысканную азиатскую хрупкость, на фоне серого зимнего пейзажа смотрелось как устрашающая худоба тяжелобольного или, если угодно, как бесплотность призрака. Отведенное мне на земле место скукожилось до такой степени, что на улице прохожие меня толкали, словно не видя, и я всерьез опасался, что меня просто растопчут. В маленькой квартире, где я жил, был только матрас, лежавший прямо на полу, два-три стула и две коробки с купальниками, служившие мне столом. Когда ко мне заходили девушки, я предлагал им не стесняться и взять себе пять, десять штук – столько, сколько захочется. Особого успеха купальники не имели, и я уже не помню, когда и как мне удалось от них избавиться. Роман мой внушал мне отвращение, но я все-таки послал его нескольким издателям, и письма с отказами словно пунктиром прошлись по той ужасной зиме. Я надеялся, что писательский успех компенсирует фиаско авантюриста и любовника, но оказался полным банкротом.




























