355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т. 21. Труд » Текст книги (страница 19)
Собрание сочинений. Т. 21. Труд
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:02

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 21. Труд"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)

Но когда Люк стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего:

– Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать… А все-таки, господин Люк, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду.

Через несколько дней Люка окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Люк предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, – которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Люк и Боннер проходили мимо их жилья.

– Ну, Ланж, – спросил дружелюбно Люк, – как идет торговля?

– Вполне сносно, господин Люк: на хлеб хватает, а большего мне и не надо.

Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно сельский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, – горшки и плошки, – отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь возродил первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению.

В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Люк вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с небольшой упругой грудью и гибким, мускулистым телом воительницы.

– Что, – обратился к ней Люк, – верно, трудно толкать целый день тележку?

Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник:

– Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку и не жалуемся!

Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и укатила ее под навес.

Ланж проводил ее взглядом, исполненным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.

Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Люком; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:

– Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?

Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Люком, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Люк в ответ на его слова только улыбнулся.

– Надеюсь, – добавил Ланж, – что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!

Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:

– Ну, бомбы – это нелепость!

Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.

– Как нелепость? – воскликнул задетый за живое Ланж. – Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм – вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.

Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Люку оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия – направо идти или налево?

– Что ж, каждый сам себе господин, – заявил в заключение Ланж. – Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудники, которые мы в один прекрасный день забросим к субпрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!

Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.

– Она свой человек, – сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. – Она мне помогает.

Дружески простившись с непримиримым горшечником, Люк и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Люк опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Люка еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!

Люк вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Люк остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:

– В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!

Тревожил Люка и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Люк, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.

Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимьяном, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Люка взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, – стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!

Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Люку. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца – это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Люк в конце концов убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей.

Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Люк поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним заботы по хозяйству. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени.

– А все-таки, отец, – сказал Пти-Да, – мир меняется, нельзя оставаться на месте.

Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака.

– Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг – жить так, как живу я.

Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце.

– Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами… О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас.

На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды.

Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым веселым лицом, увлеклась этим добродушный гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало.

– Ну, а ты? – внезапно спросил Морфен. – Когда ты меня покинешь?

Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да.

– Зачем же мне покидать тебя, отец?

– О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров, все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло кувырком, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.

Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.

Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.

– Можешь уходить, когда захочешь!.. – сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. – Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!

В это время подошел Люк; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Люка, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Люка, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.

– Пусть вас не тревожит, господин Люк, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?

Люк снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.

– Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Люк, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!

Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Люку дурную весть – она во многом объясняла его тяжелое настроение.

– Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!

Эти слова прозвучали в сознании Люка словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами – отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Люка в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек пустился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.

Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Люка. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он, ее друг, что Люк не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: она полагала, что они занимают и Люка; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.

Однажды Люку пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Люка в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников, этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.

– Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным. Даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятая? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!

Люк уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:

– Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель – выковывать волю, создавать человека.

Эрмелин не выдержал:

– Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства – это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда – необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?

– Конечно, в случае войны родину надо защищать, – сказал Люк спокойно. – Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в «Боклерском листке»: он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины.

Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство.

– Капитан Жолливе – идиот, которого я презираю… И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам.

– Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость – катастрофа, – сказал, улыбаясь, Люк.

Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной республике с твердой властью; чем строже дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания:

– О, как вы правы и как это хорошо сказано!

Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей уз-кой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню.

– Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики воспитываются вместе, дурные страсти не обуздываются, авторитеты рушатся и, как в языческие времена, царство божие низведено на землю, – да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить.

Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал.

– Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, – продолжал аббат Марль, – ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь… Неужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми.

– У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, – ответил Люк. – Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе… Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото для все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок?

Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах:

– Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно. Послушайте меня, постройте церковь!

Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии.

– Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! – воскликнул он. – Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа… Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары.

Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой.

– Погодите, погодите, – вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных… И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить.

Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться.

Тут впервые заговорил Жордан. Казалось, он слушал с большим вниманием. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли.

– Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества…

Когда Люк остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Люк порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться.

И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения:

– В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни!

Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав, по своему обычаю, очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей: проходя по террасе, примыкавшей к флигелю, занятому Люком, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину – тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Люка: очевидно, она провела у него ночь.

С тех пор как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Люку в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Люк понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Люка. И только утренний туман едва прикрыл ее уход.

Жозина проводит ночи у Люка, Жозина уходит от Люка на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах, казалось, громыхала гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, она еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу.

Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Люка, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Люка только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой – потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Люка ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Люка, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Люк, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Люком, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю