Текст книги "Мать
Рассказы"
Автор книги: Эльмар Грин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Эльмар Грин
МАТЬ
Рассказы
МАТЬ
1
Вилма Туоминен открыла глаза, и в тот же миг тоска и боль опять пронизали ее сердце. Зачем открылись ее глаза? Неужели всемогущий бог не мог устроить так, чтобы они совсем не открылись? Ему ли, создавшему вселенную, не знать ее тайного желания, которое отныне пребывает в ней неотступно и днем и ночью, сопутствуя каждому ее шагу в этой постылой жизни, где уже не осталось для нее радостей. Что стоило ему, всесильному, избавить ее от ненужных мук, подарив ей вечное успокоение? Это было бы для него так просто: не дать открыться ее усталым, заплаканным глазам, которым стало невмоготу видеть белый свет. А он не сжалился над ней, и глаза ее открылись. Для какой радости было им открываться?
Она откинула теплое одеяло и села на краю кровати, опустив голые ноги на мягкий полосатый половик. Ноги у нее были полные и крепкие. А темный цвет загара усиливал их здоровый вид. Да и вся она была коренастая и крепкая, под стать своим объемистым ногам. Белая сорочка плотно облегала ее тугое и все еще молодое тело, полное сил и здоровья, и широкие скулы, пропитанные за лето солнцем, лоснились от избытка румянца. Но что ей было теперь до этого здоровья? Не радовалась она ему и даже не замечала его. Уже много дней тело это было для нее чужим, ненужным, неведомо зачем сохранявшим в себе жизнь. Двигалось оно теперь как бы само собой, без ее участия, механически выполняя по хозяйству все то, что привыкло выполнять в течение многих лет.
И когда она села так на краю своей теплой постели, с голыми, загорелыми коленями, подняв к затылку полные, сильные руки, ее глаза первым долгом обратились в сторону комода. Но она тут же закрыла их, чтобы не дать им увидеть рокового конверта, лежащего на его углу. Она даже попробовала сделать вид, что ничего не знает об этом конверте. Какой такой конверт? Нет его здесь и никогда не было. Угол комода пуст. Ничего нет на нем, кроме белой сетчатой салфетки, покрывающей весь комод. Только край салфетки свисает с этого угла. Вот все, что там есть. В эго она хотела верить и для поддержания в себе этой веры отвела глаза от комода и тогда только опять их открыла.
Спустив с плеч лямки сорочки, она обнажила груди, чтобы заправить их в чашечки лифа. Ее круглые плечи и руки тоже были темны от загара. Загаром были тронуты также живот и поясница. И только по той части туловища, которую обыкновенно охватывал бюстгальтер, проходила светлая полоса нежного, желто-розового цвета. В жаркие летние дни она выходила на полевую работу в одной короткой юбке, и солнце не замедлило отметить своей теплой золотистой печатью кожу ее тела в тех местах, где она оставалась открытой.
Бюстгальтер она не сразу водворила на место, обернув его сначала вокруг поясницы, чтобы легче было застегнуть пуговицы. И, застегивая их, она опять старалась не смотреть в сторону комода. Незачем было ей туда смотреть. Разве там что-нибудь лежало такое, ради чего стоило поворачивать голову? Ничего там не лежало. Пусто было на углу комода, слава богу. И вообще ничего страшного в ее жизнь за последние недели не вторгалось. Где-то, во сне кажется, произошло что-то такое… Но вот она проснулась, и все стало на свое место. А страшный сон остался далеко позади. И хорошо, что остался. Сейчас она оденется и примется, как всегда, за свои повседневные дела.
И думая так, она старалась в то же время сделать вид, что все ее внимание направлено на застегивание лифа. О, тут нельзя без внимательности! Не так это просто сделать, как на первый взгляд кажется. Она вот как застегивает свой лиф. Эти три пуговицы должны сойтись у нее на спине между лопатками с этими тремя петлями. Многие женщины застегивают их прямо на спине, выгибая назад руки и не сразу попадая пуговицами в петли. А она поворачивает на себе лиф чашечками назад и застегивает задние пуговицы тут же, перед глазами, не утруждая своих рук лишними вывертами. Потом она снова поворачивает на себе лиф чашечками вперед, вот так, и после этого подтягивает его вверх, прямо на нужное место.
Вот как ловко у нее это получается! Не всякая женщина догадывается, наверно, надевать лиф таким способом. А она догадывается. Почему бы ей не проявить иногда какую-нибудь новую выдумку в своих делах, если шли они у нее гладко, ничем не омрачаясь, кроме разве одного страшного сна, который тоже теперь, слава богу, позади.
Приподнимая поочередно ладонью груди, чтобы вложить каждую из них в матерчатое углубление, она с тайной гордостью ощутила тепло и жизнь, которыми они были наполнены. Несмотря на свою тяжесть, они очень мало отклонились книзу под грузом таившихся в них жизненных соков. Свою молодую форму они сохранили, конечно, по очень понятной причине. Они еще не успели растратиться. Ведь ими был вскормлен только один ребенок. Да, только один был вскормлен… Один только был… О боже! Был!
И как бы отгоняя проникающую в ее сердце боль, она с новым старанием затеребила руками лиф. Перекинув через плечи узкие лямки, она пристегнула их концы спереди, над чашечками лифа. Груди от этого сразу приподнялись и остались в таком положении, глядя сосками сквозь тонкую белую ткань прямо вперед, как в дни юности. Она провела по ним ладонями, все еще силясь не впускать в себя то, что уже ворвалось и терзало ее изнутри. Она даже попыталась ради той же цели растянуть в улыбке свой добрый, мягкий рот.
Но глаза не поддержали усилия рта. Слишком прочно увязла скорбь в их голубой глубине. А застывшая над ними суровая межбровная складка даже не дрогнула, словно высеченная на ее широком лбу из темного камня.
Вилма потянула вверх сорочку и просунула руки под ее лямки. Потом она встала, придерживая на затылке темно-русый клубок волос, готовый развернуться и рассыпаться. Все еще выказывая всем своим видом беззаботность, она как бы невзначай взглянула на комод. С чего было ей избегать комода, если все то страшное было только сном? Она взглянула на комод с таким видом, словно и знать не знала никогда ни о каком конверте. И в первый момент она действительно не разглядела его в предрассветных сумерках. Затаив надежду, она даже сделала в сторону комода несколько шагов. Но распечатанный серый конверт оказался на месте– на углу комода, куда она его положила в день получения этого страшного для нее известия. И когда она разглядела его теперь вполне отчетливо, боль и тоска уже без всяких препятствий наполнили ее всю. И тогда она сказала тихим голосом, сжав кулаки и обратив лицо к потолку:
– Как же так можно, о господи! Немыслимо это! Не должно этого быть!..
Но сказав это, она сразу же сникла, и ее мягкие губы опять сомкнулись для горестного молчания. Подойдя к печи, она сняла с деревянного шеста просохшие за ночь шерстяные чулки и присела на низенькую скамеечку, чтобы их натянуть. Чулки были длинные, но корсажа она не носила и поэтому закрепила их выше колен резинками. Сняв с шестка подсохшие башмаки, она обулась и затем надела то самое платье, в котором накануне ходила за грибами. Платье было старое, уже утратившее от многих стирок свой отчетливый темно-коричневый цвет. Но когда она повязала поверх него светлый полотняный передник с голубым окаймлением по краям и над карманами, оно сразу стало нарядным и праздничным. Завязанные на поясе тесемки передника сделали ее стройной, и будь это пятью неделями раньше, она бы не упустила случая полюбоваться собой лишний раз в зеркале, висевшем тут же, рядом с комодом. Но теперь это уже не приходило ей в голову. Это ушло куда-то далеко-далеко и невозвратимо. Сейчас она даже не поняла бы, что может существовать для женщины такая радость: смотреться в зеркало и любоваться своей фигурой, пока она еще полна упругости и силы.
Привычными движениями рук застелила она постель и вышла на двор умыться, прихватив с собой полотенце. Прохлада сентябрьского утра коснулась ее лица, когда она ступила на крыльцо. Рукомойник был закреплен возле крыльца, на стволе рябины. Вода в нем успела вобрать в себя весь холод северной ночи и теперь леденила кожу. Широкое темное лицо Вилмы еще сильнее запылало румянцем, когда она кончила умываться и обтерлась полотенцем.
Не так уж далеко до морозных ночей, когда стержень у рукомойника схватит льдом. Тогда придется его перенести в дом. Ей, конечно, не понадобилось бы возиться с рукомойником, будь в доме сын. Он собирался купить бак и насос. Для бака он готовился соорудить возвышение из камней высотой в два этажа и на эту высоту накачивать воду из ручья насосом. А из бака вода потекла бы по трем трубам в дом, в баню и в коровник. Откроет сна, Вилма, кран прямо в комнате и нальет сколько ей нужно в чугун, кастрюлю или кофейник. Он очень заботился о своей маме, ее славный Вяйно, и делал все, чтобы облегчить ей работу. Ее муж Антти тоже не раз поговаривал о водопроводе. Но он погиб в зимнюю войну. Его убили русские. Проклятые русские! Кто поселил их рядом с финнами? Какой крови стоила каждая ссора с ними! Пять лет назад они убили ее мужа, а теперь убили сына – ее последнюю, единственную радость. Есть ли зло чернее этого? О милосердный Иисус Христос! Ты, который сам познал человеческие страдания, сам принял муки, как позволяешь ты этому совершаться? Но тебе виднее, господи. Тебе виднее с твоей небесной высоты.
Стоя у крыльца, она взглянула на небо. Оно было серое, унылое и не обещало своим видом никаких утешительных изменений в ее судьбе. Земля выглядела богаче красками, но и они ее не радовали. Березы и рябины, окружавшие дом, не стали веселее от того, что половина их листьев пожелтела. А высокая осина у забора день ото дня все больше наливалась краснотой не от весенней свежести. При сильном ветре все они уже понемногу теряли самые слабые из своих листьев, усеивая желтыми и красными пятнами двор, сырой и грязный от осенних дождей. Только ягодные кустарники, прилегавшие к огороду по другую сторону дома, сохранили свою зеленую нетронутость, да не признавала близости осени крупная старая ива с изогнутым, толстым стволом, стоящая позади ягодного сада, у ручья.
Бывало, Вяйно любил с разбегу вспрыгивать на нее и затем взбегать по ее изогнутому стволу до самой вершины, раскачиваясь на ней и напевая что-нибудь удалое. Но теперь уже целое лето ива стояла нетронутой, и место вокруг нее поросло высоким бурьяном. Ей тоже недолго оставалось красоваться в зеленом наряде. Настанет день, когда ее ствол и ветки тоже станут голыми и черными. Всему придет конец, как пришел конец к ней, к Вилме, для которой уже не осталось в жизни ничего. Непонятно только, почему господь не прибирает ее к себе, оставляя неведомо зачем топтать землю.
Веселый, резвый Пейкко подбежал к ней и остановился, повиливая белым пушистым хвостом и глядя на нее преданными коричневыми глазами.
– Ну что, Пейкко? – сказала Вилма, со вздохом. – Небось уже есть хочешь?
И верный пес подтвердил это предположение признательным повизгиванием, участив и без того частые взмахи хвоста.
– Все вы каждый день хотите есть, – сказала Вилма, кинув тоскливый взгляд в сторону ивы. – Все вы пропадете, если я не приготовлю вам еды.
И снова Пейкко с готовностью это подтвердил.
– Все вы жить хотите, – сказала Вилма. – Всем вам дела нет ни до чего другого, только бы жить.
«Да, да, жить! – ответил ей всем своим видом Пейкко, обрадованный вниманием хозяйки. – А разве это плохо – жить? А что же еще надо? Что еще надо, хозяйка, а?»
И он запрыгал из стороны в сторону, не жалея в избытке восторга своего короткого пушистого хвоста. Головой он делал такие движения, словно сверлил воздух. Черный кончик носа ходил у него ходуном, ловя ее запахи, коричневые глаза ловили ее взгляд, а уши вставали торчком, ловя звуки ее голоса.
– Бессовестный ты, Пейкко, – сказала Вилма. – Давно ли ты неразлучно бегал со своим молодым хозяином и даже вспрыгивал вслед за ним на ствол вон той ивы. И вот не стало его, твоего хозяина, а тебе и горя мало. Ты скачешь, как прежде, и еду тебе только подавай.
«Да, да, хозяйка! – прокричал радостно пес. – Как ты верно угадала. Еду подавай! Еду, еду! Это такая великолепная вещь – еда! Что на свете может с ней сравниться?»
Вилма отвернулась от него и медленно поднялась на крыльцо. Вернувшись в дом, она повесила на место полотенце и открыла печную заслонку. Из печи ей в лицо пахнуло теплом. Дрова внутри лежали, сложенные в клетку еще с вечера. В нижней части клетки, в промежуток между колотыми поленьями, была заложена растопка – пучок щепок с берестой. Все это просохло за ночь в теплоте печи и нагрелось, ожидая огня. Она оттянула вьюшку трубы и ткнула горящей спичкой в бересту. Та с жадностью приняла огонь и сразу закурчавилась и задымила, передавая огонь щепкам. А от щепок языки пламени, постепенно удлиняясь, потянулись в разные стороны, прилипая к поленьям.
Пока огонь в печи разгорался, Вилма причесалась перед зеркалом, висевшим на стене между комодом и окном. Проделала она это быстро, давно усвоенными, привычными приемами. Вынув сперва приколки из растрепавшегося клубка темно-русых волос на затылке, она дала им свободно рассыпаться. Были они у нее не очень длинные, доставая чуть ниже середины лопаток, но густые. Взяв затем с комода гребень, она принялась их расчесывать, наклоняя голову вбок. Ранний утренний свет, проникая в окно, слабо освещал ее, и в зеркале отражалась не столько она, сколько огонь печи. Расчесав волосы, она скрутила их в толстый жгут и, завернув его на затылке спиралью, закрепила тугие выпуклости этой спирали медными приколками.
Делая это, она не думала о том, что делает. Делали ее руки, а не она сама. И глаза не видели того, что было перед ней. Они смотрели в какой-то иной, горестный мир, не следя за движениями рук. Сами руки сняли с вешалки легкий цветной платок и повязали им голову, соединив концы на затылке под узлом волос. Сами руки взяли в углу возле печки пустую корзину, и сами ноги понесли ее к двери.
Кошка спрыгнула с печи и остановилась у двери, просясь мяуканьем на двор. Ее голос вернул на время мысли Вилмы к тому, что ее окружало, и она сказала:
– Ну что, Мирри? Выспалась, отогрелась? Прогуляться тебе понадобилось? Иди, иди, прогуляйся.
Она выпустила кошку и сама вышла вслед за ней. Курочки уже появились на дворе, оставив насест, хотя еще не совсем рассвело. Для начала они выискивали себе корм где пришлось, но, увидев хозяйку, кинулись к ней со всех ног. А было их у нее тридцать четыре штуки с приплодом этого года. И впереди всех бежали к ней молодые, выглядевшие не в меру длинноногими, оттого что их туловища не успели еще укрупниться и обрасти длинными перьями. Быстро перебирая лапками, они неслись прямо на нее, растянувшись в две цепи, словно солдаты во время атаки.
– Кыш вы, глупые! – сказала Вилма, взмахнув корзиной. – Не торопитесь. Еще успеете получить свое.
И они остановились в недоумении, поглядывая на нее то одним глазом, то другим. А потом опять разбрелись по двору, выискивая себе корм где придется. Ей даже стало жалко их, бежавших к ней с такой доверчивостью. Но пусть знают свою очередь. Ишь каким войском на нее ринулись! И как просто было их остановить. Если бы всякое войско можно было так останавливать. Как легко жилось бы тогда людям на земле.
А если бы так же вот остановить русское войско? Ведь это такое зло, такое зло. И ничем его не уничтожить. Попробовали немцы его раздавить, но даже у них ничего не вышло. Такая это страшная сила. Но ведь гибли же они тысячами, сдавленные кольцом в Ленинграде. И се доблестный Вяйно содействовал этому с перешейка. Всех бы их так извести. И если бы даже ей, Вилме, дали в руки ружье и пустили на фронт, разве она стала бы их щадить?
Сурово сдвинув брови на широком лбу и крепко сжимая ручку корзины, Вилма спустилась в погреб за картошкой. Картошка, еще не совсем просохшая, лежала в погребе справа и слева, отделенная от узкого прохода двумя низкими жердяными загородками, которые тянулись от входа на всю трехметровую длину погреба.
С одной стороны лежала мелкая картошка, с другой– крупная. Это была огородная картошка, поспевшая раньше полевой, еще не копанной, и занимала она только малую часть погреба.
Погрузив ладони в груду мелкой картошки, Вилма наполнила ею полутораведерную корзину и положила сверху еще несколько крупных картофелин для себя. С этим грузом она прошла по тропинке между огородом и ягодным садом к ручью. Груз был нелегкий, но она не замечала этого. Только раз она перекинула корзину из одной руки в другую и при этом сказала, взглянув на небо:
– Прости меня, боже! Да, это жестоко – желать им смерти, я знаю. Но как же тогда, господи? Ведь Вяйно-то нет! Вот стоит ива, на которую он взбирался, а его нет. И не будет никогда. А убил кто? Они убили. О проклятые!
В ручье были сделаны два углубления. Одно для вычерпывания чистой воды – выше того места, где стояла ива, а другое ниже по течению. Она подошла к углублению, которое было ниже, и здесь перешагнула одной ногой через ручей, повернувшись лицом навстречу течению. Стоя так на обоих берегах над быстро бегущей чистой водой, она погрузила корзину в углубление, держа ее обеими руками за ручку, и тут же вынула ее из воды, встряхивая на весу и колыхая, чтобы дать струям воды лучше обмыть картофелины. Повторив это несколько раз, пока из отверстий корзины не потекли совсем прозрачные струи, она понесла вымытую картошку в дом.
И внутри дома она продолжала выполнять все привычное, каждодневное с тем же старанием, как всегда, но без всякого интереса к тому, что выполняла. Сердце ее было сдавлено болью, мысль была сдавлена, и двигалась она по комнате только потому, что надо же было двигаться и что-то делать, господи! Если не двигаться, то что же тогда? И она двигалась, выискивая для рук такое, на что требовался излишек усилий.
Отобрав из корзины крупные картофелины, она положила их в маленький чугунок, а в большой чугун высыпала всю остальную картошку. Воду в чугуны она могла бы налить из кадки ковшиком. Но, увидя, что в кадке осталось не более двух ведер воды, она подняла кадку, подхватив ее одной рукой снизу, а другой сверху, и залила картошку в чугунах прямо из кадки.
Так же точно – чтобы облегчить себе труд – она могла бы поставить оба чугуна на шесток до того, как залила их водой. Но она не искала облегчения и рада была каждому лишнему усилию. Что ей вес чугуна по сравнению с той тяжестью, которая давила на ее сердце? Она легко подняла на шесток чугуны с водой и картофелем, продвинув их затем ухватом в глубину печки. Рядом с ними она поставила горшок со вчерашним супом и медный кофейник с водой. Остатки воды из кадки пошли в чистое ведро. С этим ведром и подойником она отправилась в коровник.
Делала она все быстро, словно торопясь куда-то. Ей казалось, что если она поторопится, то и жизнь ее поторопится. А ей так хотелось, чтобы жизнь поторопилась, чтобы она пришла теперь к своему концу и дала наконец ей, осиротевшей матери, вечное успокоение от всех мук. Ничего иного она больше не желала. Но несмотря на быстроту, с которой двигались ее руки, жизнь ее не ускоряла своего движения. Все так же медленно ползло время, и крепкое тело не принимало болезней, готовое, кажется, выдержать еще не один год подобных терзаний. За что осудил ее бог на эту казнь?
Стойло для коров, овец и лошади находилось у нее под одной крышей. Даже маленький поросятник был пристроен вплотную к стойлу, в стене которого пришлось пропилить отверстие для поступления в поросятник тепла зимой. Поросята дружно хрюкнули, когда она прошла с ведром и подойником мимо этого отверстия к тому углу, где стояли две коровы и телка. Всего у нее было три поросенка. Двух она выращивала к будущему году, а одну свинью прошлогоднего приплода откармливала; держа ее в отдельной загородке. Перед зимой она собиралась пригласить из соседней деревни старого Урхо помочь ей заколоть свинью и разделать тушу. Все шло благополучно в ее хозяйстве, ибо она не жалела сил, чтобы к возвращению сына удержать все в лучшем виде. Но к чему это все теперь? Никому это теперь не нужно.
В коровнике для нее не было дела, требующего особенных усилий, но нужна была внимательность, чтобы молоко в подойник попало чистым, без запаха коровы.
И она старалась эту внимательность нарочно усилить, чтобы хоть как-то приглушить грызущую ее боль. К стене была прибита деревянная полка, на которой лежала маленькая деревянная скамеечка ножками вверх. Она сняла с полки скамеечку, а на ее место поставила пустой подойник. Со скамеечкой и ведром она подсела сперва к рыжей Мансикке и обмыла ей вымя, наливая воду из ведра прямо в ладонь. Потом она повернулась к черной Мустикке, тоже мирно жевавшей свою утреннюю жвачку, и обмыла и ее вымя. Выплеснув остатки воды в желоб, она обтерла изнутри ведро прихваченным с собой чистым полотенцем, проверила чистоту ведра при свете лампочки, свисающей со стены на металлической дуге, и еще раз обтерла.
Делая это, она силилась полностью уйти в то, что делает, но тщетно. Все вокруг слишком живо напоминало ей сына. Даже эта лампочка, дающая свет всему коровнику, где стояли отделенные друг от друга загородками две коровы, телка, лошадь и овцы, даже эта лампочка не преминула осветить в ее памяти былые дни. Почти год назад акционерная компания по какой-то причине прекратила подачу тока по этой линии. И когда ее мальчик в начале весны уходил на войну, в доме было сумрачно и невесело. Единственной световой точкой в темные вечера служил фонарь, в котором бережно сжигались остатки елочных свечей. Но он сказал ей:
– Ничего, мама. Как только я вернусь, так и свет загорится.
Но вот свет загорелся уже полтора месяца назад, а он не вернулся и никогда не вернется. О боже, боже!
Вилма присела на скамеечку возле Мансикки, зажав между колен ведро, и принялась доить. И снова она напрягла внимание. А как же без внимания? Без внимания и струя пронесется мимо ведра, и ведро может выскользнуть или повернуться в коленях так что молоко выльется. Доила она всегда в прямое ведро, у которого верх и низ были одинаковы. Его удобнее было зажимать коленями. Но зато попадать в него струями молока было труднее. Ну и что же? Она привыкла. Может быть, иным хозяйкам больше нравится доить в широкое ведро или даже прямо в подойник. А ей нравится доить в это ведро. Зачем она будет отказываться от своих привычек?
Нравится – и все тут. Она и в это ведро надоит не менее проворно, чем иная хозяйка в широкое.
Скользя влажными пальцами по соскам коровьего вымени, Вилма даже попробовала было подсчитать по отрывистым журчащим звукам в глубине ведра, сколько белых струй извлекалось из одной пары сосков и сколько из другой. Но очень скоро мысли ее опять ушли в свой неизменный горестный мир, а пальцы продолжали действовать сами по себе, как уже привыкли действовать за многие годы. И снова скорбь наполнила ее взор, и без того не ведавший радости. Брови сблизились, углубляя складку над переносицей, и все широкое лицо застыло в неподвижности, отливая медью при свете лампочки.
Только ее губы сложились не совсем так, как того требовала суровая скорбь лица. Они не были у нее приспособлены для выражения суровости. Наделенные с избытком полнотой и мягкостью, они даже в сомкнутом виде сохраняли такое положение, словно готовились вот-вот растянуться в улыбке. И как бы следуя этому стремлению, их углы даже выдавливали легкие вмятинки у края ее щек. Но в ее голосе не было мягкости, когда она встала, надоив полведра, и сказала, обращаясь к низкому потолку коровника:
– Нет, господи. Не могу я им простить. Не могу. Ты убей меня, если это грех, но проклятие им!.. Проклятие им!
И снова ее губы сомкнулись, выдавив ямочки на краях щек, и все лицо застыло в суровости и скорби. Она вылила молоко в подойник, стоящий на полке, накрыла его полотенцем и подсела к Мустикке.
Всего молока получилось около трех четвертей подойника. Положив скамеечку на место, она понесла молоко в дом, сопровождаемая понимающим взглядом белого, мохнатого Пейкко. Рыжая Мирри уже сидела на крыльце, тоже великолепно зная, какого рода груз находится у ее хозяйки в подойнике. Она знала, что сейчас получит свою долю, но все же на всякий случай еще раз напомнила о себе мяуканьем.
Вилма впустила ее внутрь, но сперва уделила внимание десятилитровому бидону. Он сушился у нее в опрокинутом виде на шестке, который служил также и пли-той. Накрыв бидон сложенной вчетверо марлей, она вылила в него почти все молоко. Оставшимся молоком наполнила двухлитровую стеклянную банку и деревянную плошку для Мирри.
Пока Мирри лакала свою долю, Вилма закупорила бидон, протолкнула выгребателем поглубже в печь горящие дрова и вышла во двор. Обойдя дом, она поднялась на несколько ступенек вверх по лестнице, приставленной к нему со стороны сада, и посмотрела в ту сторону, где стоял дом ее соседки Сайми. Ого, как там рано поднялись! Младший сын Сайми уже гнал свое стадо вдоль полевой дороги, к нижним лугам.
Вилма спустилась на землю и полубегом направилась к хлеву. Гнать коров, овец и телку через поле на соединение со стадом Сайми ей тоже пришлось почти полубегом. Мальчик еще издали крикнул ей:
– Здравствуй, тетя Вилма!
– Здравствуй, Тауно, – ответила она и, подойдя к нему поближе, сунула в карман его куртки четыре куска сахара, завернутых в бумажку.
Этот сахар ей удалось приобрести летом в обмен на яйца и масло. Целый килограмм сахара! И она берегла его на тот случай, если сын приедет в отпуск. Но сын уже никогда не приедет в отпуск. А сама она не могла есть его сахар. Так пусть он доставляет радость хоть маленькому белоголовому Тауно. Тот, правда, ежился и краснел каждый раз, бедняга, когда она делала такое добавление к его несложному завтраку, но от сахара не отказывался. Какой ребенок откажется от сахара, да еще в такое трудное время? А сделать ребенку приятное– не высшая ли это радость на земле? И кем надо быть, чтобы безжалостно убивать их, рождаемых на радость миру?
Домой Вилма шла еще более торопливым шагом, легко неся через поляну свое плотное, коренастое тело, перехваченное у пояса тесемками передника. И все дальнейшее она продолжала делать с большой спешкой, словно торопясь куда-то. Придя домой, она вывела из стойла лошадь и вскочила на нее верхом, держа в руках моток веревки с коротким колышком на конце. Лошадь не спешила уйти со двора. Но Вилма сжала ее бока каблуками башмаков и рванула повод.
– Ты же отдыхаешь сегодня, Пелле! – сказала она и заставила кобылу пойти рысью. А так как рысью довольно сильно трясло, то она скоро пустила ее вскачь, направляя вдоль ручья на выкошенную луговую низину, где уже успела вырасти новая молодая трава. Здесь она соскочила с лошади и оставила ее на привязи, вогнав колышек в землю с помощью камня.
На обратном пути она еще издали увидела едущего к ней на велосипеде старшего сына Сайми и ускорила шаг. Но тот опередил ее. Он уже сидел на ее крыльце и разговаривал с Пейкко, когда она подошла, вся потная и красная от спешки.
– Здравствуй, Вилли, – сказала она. – Что нового?
– Здравствуй, тетя Вилма. Вот новое.
И он протянул ей свежий номер газеты «Карьяла»[1]1
«Карелия».
[Закрыть] и последний из сентябрьских номеров журнала «Котилиеси»[2]2
«Домашний очаг».
[Закрыть].
– Разве это новое, – сказала она, но все же бережно взяла в руки газету и журнал. Их выписал год назад ее Вяйно, и теперь они были для нее как бы продолжением его существования, как бы некоей долей его самого, еще живущей в этой бумаге.
Она внесла их в дом и положила на книжную полку, поверх других журналов и газет, а из дому вынесла десятилитровый бидон с молоком. Ей пришлось придержать велосипед, пока Вилли привязывал бидон веревкой к багажнику. Славный он был мальчик, этот Вилли. Такой же белоголовый, как Тауно, и щеки такие же нежно-розовые, на которые и загар-то не ложится. Он каждый день приезжал к ней, чтобы забрать утреннее молоко, а потом отвозил его вместе со своим на сдаточный пункт в Мустакоски. Дома ему приходилось пристегивать к велосипеду двухколесный прицеп, потому что кроме ее бидона он ставил на площадку прицепа два своих и еще четвертый бидон от хозяйства старого Урхо.
Ему едва исполнилось шестнадцать лет, а он уже работал как взрослый, выполняя в хозяйстве своей матери все, что надлежит мужчине. Он и голосу своему старался придать мужскую густоту, хотя это ему плохо удавалось. Завязав последний узел, он сказал, подражая размеренности речи взрослого:
– Новое еще то, что та перестрелка в лесу два дня назад была, оказывается, с «лесными братьями».
– Ах, вот как? – сказала она.
– Да. Так люди думают, потому что двое вчера вышли из леса и объявились властям в Мустакоски.
– Вот как! Стало быть, они до сих пор там прятались?
– Выходит, так.
– Значит, свои в своих стреляли? А я уж подумала, что русские опять появились.
– Какие? Те, что партизанили там, возле Сювяйоки?
– Да.
– Ну что ты, тетя Вилма. Те давно куда-то пропали.
– А хоть бы и все они пропали.
Отцовский велосипед был немного великоват для Вилли, а бидон, кроме того, мешал ему забросить ногу через седло. Он сел на велосипед с нижней ступеньки крыльца. И пока он постепенно набирал ход, Вилма сказала ему вдогонку:
– Ты им передай, что две сотни яиц у меня будут не раньше воскресенья. А масло собью на той неделе.
– Хорошо, тетя Вилма. До свиданья.
– До свиданья, мой мальчик. Счастливо доехать.
Она вздохнула, провожая его глазами, и некоторое время постояла так, опустив руки. Пейкко заскочил немного вперед, чтобы оказаться в поле ее зрения, и остановился, повиливая хвостом и вопросительно глядя на нее рыжими глазами.
– Да, да, Пейкко, сейчас! – заторопилась она и вошла в дом. Вода в чугуне кипела и пенилась. Вилма пошевелила выгребателем горящие поленья и снова вышла, прихватив горшок с холодной ячменной кашей, сваренной накануне. Помешивая в горшке на ходу ложкой, чтобы сделать кашу рассыпчатой, она прошла в амбар и там зачерпнула полный совок овса.
– Тип-тип-тип! – позвала она, выйдя из амбара, и птичье войско не замедлило ринуться к ней из всех закоулков. Выбрав место, поросшее травкой, она пошире раскидала овес, чтобы им не было тесно клевать, а разворошенную в горшке кашу старалась подбрасывать больше молодым курочкам. Молодых у нее было шест-наддать. Среди них пять петушков. Старых – восемнадцать, и среди них только один петух, но зато такой красавец, каких поискать. Четырех молодых петушков она уже заранее наметила продать зимой. А насчет курочек подумает ближе к весне, когда они начнут нестись. Конечно, с некоторыми из них тоже придется расстаться. Зато останутся самые плодовитые. Уже сейчас видно, какие они будут крупные и красивые. Их молодые перья по разнообразию окраски не уступали перьям взрослых кур. Она стояла в этом живом скоплении всевозможных красок, словно в переливах радуги. Все они были ее творениями – эти хлопотливые яркие комочки, такие жадные до жизни. Она дала им жизнь, и она обязана была поддерживать ее. Куда было ей от них деваться?