355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елизавета Драбкина » Зимний перевал » Текст книги (страница 9)
Зимний перевал
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:01

Текст книги "Зимний перевал"


Автор книги: Елизавета Драбкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

– Вот так я узнал, что значит идти по неверному льду, – закончил свой рассказ Ленин. И когда он произнес эти слова, отец понял, что и воспоминание это, и весь рассказ Ленина возникли из не покидающей его ни на минуту тревоги, как сложатся дела под Кронштадтом.

С присущей ему быстротой переходов мысли по путям отдаленных ассоциаций Ленин сказал:

– Только одного этого голосования по вопросу о профсоюзах нам мало. Дискуссия нас слишком искромсала. Тут нужно что-то еще. К примеру, решение, особое решение съезда о единстве партии…

И, повернувшись к отцу всем корпусом, спросил:

– А как бы вы, Сергей Иванович, отнеслись к совещанию делегатов съезда – подпольщиков? Встретиться чтоб да потолковать по душам… Как вы думаете?

Такое совещание состоялось. В продолговатом Митрофаниевском зале в Кремле задолго до назначенного часа встретились те, кто вступили в партию еще в годы царского подполья.

Владимир Ильич пришел минута в минуту. Быстро, пальто внакидку, прошел он через зал до мест президиума, на мгновение, мельком, вскинул глаза на кафедру и сел, как он любил садиться, на приступках лесенки, ведущей на помост. «Так просто это было, так сближающе, – рассказывает об этом К. X. Данишевский. – Все сразу почувствовали себя в старой общей подпольной среде».

Собрание открылось. Владимир Ильич произнес вступительное слово, затем выступили представители оппозиции, затем Ленин выступил еще раз, с заключительным словом.

Разговор, по выражению Ленина, шел «начистоту». Стенограммы или хотя бы секретарской записи не велось. Единственное, что осталось после этого совещания, – написанные Лениным первоначальные проекты резолюций о единстве партии и о синдикалистском и анархистском уклоне, одобрения которых Ленин просил у старейших деятелей партии.

По этим документам и по воспоминаниям участников совещания видно, что разговор там шел о том же, о чем он шел на съезде: о положении в партии и стране, об опасностях, которыми угрожают пролетарской революции колебания мелкобуржуазной стихии, но прежде всего, больше всего, раньше всего – о единстве партии!

Мы никогда не узнаем в точности, что именно говорил об этом Ленин и как он говорил. Но едва ли сказанное им могло быть много сильнее и горше того, что он сказал на съезде. Почему же совещание старых подпольщиков и Ленин, каким он был на этом совещании, так по-особенному запомнились всем там присутствовавшим?

Несколько лет спустя я задала этот вопрос моему отцу. Он ответил:

– Это трудно объяснить… Я почувствовал, как ему тяжело… Мне стало страшно, что придет час, когда его не будет с нами…

Восемнадцатого марта днем в Кронштадте состоялось партийное собрание, которое было, вероятно, первым партийным собранием в стране после Десятого съезда партии. Оно показало, какие чудеса способны совершить коммунисты, когда они спаяны единством воли, мысли, действия.

На этом собрании встретились те, кто называл себя «Кронштадтской секцией партийного съезда» – делегаты Десятого съезда партии, принимавшие участие в подавлении Кронштадтского мятежа.

Они пришли, еще полные огнем только что закончившегося боя – усталые, небритые, почерневшие от бессонницы и порохового дыма, в простреленных шинелях, в рваных полушубках, кто с перевязанной головой, кто с забинтованными руками, кто опираясь на самодельный костыль, чтобы не ступать на раненую ногу.

За последние сутки «Кронштадтская секция партийного съезда» сильно поредела: таких потерь, как политические работники-коммунисты, не понесла ни одна группа участников подавления мятежа. Объясняя причину этих потерь, один из документов того времени говорит, что «коммунисты шли под огонь, не соблюдая необходимых правил осторожности», но именно благодаря этой, казалось бы безрассудной, отваге увлекали за собой полки.

Среди тех, кто пришел на эту встречу, а также тех, кто остался бездыханным на кронштадтском льду или покоился, затянутый в прорубь, на дне Финского залива, были коммунисты, примыкавшие во время предсъездовской дискуссии к различным точкам зрения. Но под Кронштадтом они были едины – и в канун боя, и в самом бою, и сейчас, после боя. И все они в единодушном порыве подняли руки, когда было поставлено на голосование обращение к Центральному Комитету партии.

«Выдержка и спайка коммунистов еще раз победили, – говорилось в этом обращении. – …Кронштадт снова в наших руках. Операция представляла громадные, казалось, непреодолимые трудности. Кронштадт был сильно укреплен, его гарнизон, дравшийся с мужеством отчаяния, находился в руках опытного командования…

Мы, члены съезда, работавшие в Кронштадте, приветствуем избранный X съездом ЦК и поздравляем его с Красным Кронштадтом.

18 марта, 13 час. Кронштадт, бывшее

                                Морское собрание».

4

Я уходила из Кронштадта ранним утром, когда еще только начинало светать и лед прихватило ночным морозцем.

В Ораниенбауме полагалось отметиться, отчислиться, сдать, получить и все такое прочее. Пока я возилась со всем этим, утренний поезд на Петроград ушел, надо было ждать дневного.

Маневровый паровозик, именуемый в просторечии «кукушкой», пыхтя и посвистывая, бегал по путям, собирая состав. Я притулилась на солнце у какой-то стенки и блаженно дремала. До чего же приятно, когда тепло, да к тому ж не с одного бока, как около железной печки, а со всех сторон!

Рядом со мной сидели покуривали какие-то двое, судя по одежде, из местных жителей. Один молчал, другой непрерывно говорил.

– Вот и мухи весенние уже повыползли, – говорил он, показывая грязным корявым пальцем на блестящих зеленоватых мух, ползавших по пригретой солнцем стене. – Разве ж видано, чтоб они в марте выползали? Вот и передовые грачи прилетели, на неделю вперед времени…

Низко над лесом, едва не задевая голые вершины деревьев, в слегка синеющем, принимая весеннюю окраску, небе летела темная птичья стая и слышался хриплый крик.

«К чему же эта примета? – подумала я. – Спросить? Нет, не стоит…»

Так я не узнала про беду, которую предвещали эти ранние живые мухи и тяжело машущие крылами черные птицы.

До Петрограда добирались без малого сутки, а там вокзальное начальство заявило, что поезд на Москву («Ночной Максим») пойдет часов через двенадцать. Валяться на вокзале не хотелось, и я решила сходить в свой старый райком партии, авось найду кого-нибудь из прежних друзей. Но мне не повезло: там сидели новые, незнакомые люди.

Увязая в талом снегу, я плелась на вокзал. С Ладоги сильно дуло, я очень устала, хотела есть и не обратила внимания на человека, который шел мне навстречу, шлепая калошами.

– Послушай, большевичка, это ты? – услышала я вдруг.

Я подняла глаза и увидела по-бабьи повязанную платком голову с торчащей козлиной бородой.

– Не узнаешь? – произнесла голова.

На улице было еще светло, но я узнала его не сразу.

О, господи, так это ж «дядя Федя», как я, когда была девочкой, звала пользовавшегося в те времена шумной славой поэта-декадента С. Моя мама училась в гимназии с его женой, была с ней дружна и, случалось, «подкидывала» меня к ним. В последний раз я зашла к супругам С. незадолго до Октября. С. стал проезжаться по адресу большевиков, в ответ на это я произнесла пламенную большевистскую речь. С. дико озлился и выставил меня за дверь. И вот надо ж было мне сейчас с ним встретиться!

– Ну так как же, комиссарша, узнала меня?

– Да, узнала, дядя Федя.

– «Дддя-ддя Фе-дддя»! А ты помнишь, как этот дядя Федя твой сопливый нос утирал?

Я этого не помнила, но из вежливости сказала, что помню.

– А как он тебя, комиссаршу, на горшок сажал? Это помнишь?

Ну, это уж было абсолютнейшее вранье, никогда такого не бывало. Но все же я сказала, что и это тоже помню.

То, что произошло дальше, походило на сцену из дурацкой пьесы, разыгрываемой бездарными актерами. Совершенно оторопев, я стояла, как чурбан, и слушала С., а он, размахивая руками, в одной из которых болталась соломенная кошелка с продуктами, а в другой – набитый бумагами облезлый портфель, подобно провинциальному трагику выкрикивал какой-то патетический монолог, непрестанно нажимая на раскатистые «р» – «кррровавый рррежим террроррристической диктатуррррры», – и подчеркнуто употребляя суффикс «цкий»: «большевицкий», «совецкий»… Все это происходило на том совершенно театральном фоне, который так умел создавать старый Петербург: мостик, колонна, чугунная решетка, фонарь, раскачивающийся на ветру.

Упившись своим монологом, С. сделал слишком резкое движение, кошелка приоткрылась и из нее посыпалась вобла – фантастический каскад сухих, плоских, вяленых рыб с открытыми ртами и выпученными глазами. Они с глухим стуком ударялись о землю, подпрыгивали от удара, отскакивали, а потом замирали, раскинув веером свои кривые серебристые тела.

Высокие страсти были на время забыты. С. бросился подбирать свои сокровища, я ему помогала. До чего же мне хотелось стащить хотя бы самую малюсенькую рыбешку!

Когда воблины были собраны, С. заговорил снова, но теперь речь его стала иной. Похоже было, что покинутый дочерьми король Лир горестно жалуется на свою судьбу. Делал он это довольно-таки бессвязно, так что я почти ничего не понимала. Впрочем, душа моя была полна одной лишь воблой…

Потом я уловила, что он читает стихи. Какой-то Сильвандр. Какая-то Филис. Барашки, рощи, пастушки…

«Что за чушь, – подумала я тогда. – Типичный взбесившийся мелкий буржуа с буржуазно-помещичьей идеологией».

«Что за чушь, – подумала я теперь, вспоминая эту встречу. – Откуда может быть у мелкого буржуа, да к тому же „типичного“ буржуазно-помещичья идеология? Просто ты смотрела на несчастного старика глазами юношеской нетерпимости и возвела на него напраслину».

Но нет, в библиотеке я нашла книжку С. «Свирель» со стихами, написанными весной двадцать первого года. И вот он здесь, Сильвандр, а вот – Филис и барашки!

 
В лугу паслись барашки.
Чуть веял ветерок.
Филис рвала ромашки,
Плела из них венок.
           Сильвандра
           Она ждала,
           Филис Сильвандру,
           Сильвандру
           Венок плела.
           Тирсис под сенью ив
           Мечтает о Нанетте
           И, голову склонив,
           Выводит на мюзетте:
Любовью я – тра, та, там, та, – томлюсь,
К могиле я – тра, та, там, та, – клонюсь…
 

Все точно – и даже дата проставлена: 23 апреля 1921 года.

Подумать только: сидел это он, жуя воблу в своей нетопленой башне из слоновой кости, кропал эти стишки – и был ведь при этом искреннейше убежден, что эти его стишки служат высшим идеалам, – правде, которая выше нашей правды!

Путешествие в нэп

1

Москва, как это всегда бывает после Питера, и особенно весной, показалась светлой, солнечной, шумной, тесной, многолюдной. Трамваи не ходили, так что мне суждено было добираться до дому на своих двоих.

Дойдя до Красных ворот, я свернула на узкую Мясницкую, прошла мимо почтамта, повернула к Лубянке.

И тут я увидела колбасу!

Да, колбасу! Настоящую, всамделишную колбасу! Перерезанная пополам, она лежала на фарфоровом блюде, являя миру свои роскошные розовые внутренности, на которых, подобно звездам в ночном небе, сверкали белые кружочки сала. Блюдо стояло на прилавке, устроенном за стеклянной дверью парадного подъезда дома неподалеку от Лубянской площади. Рядом с блюдом высилась гора пышных булок, желтело сливочное масло, повсюду торчали этикетки, на которых были начертаны цены с целым шлейфом нулей: «3 000 000 рб. шт.», «15 000 000 рб. фунт», «50 000 000 рб. фунт», а за всей этой роскошью и великолепием празднично колыхались громаднейший живот, затянутый в бордовую жилетку с мелкими черными пуговками, и неправдоподобно розовая харя, свисающая тройною складкой подбородка. Вдруг протянулась мощная волосатая лапа, схватила булку, отковырнула изрядный кусок масла, мазанула этим маслом по булке и отправила все это куда-то наверх, в невидимую мне пасть.

Вот так вот мы, говоря старинным слогом, и «пребывали» один против другого: я – голодный, замученный, дрожащий в рваной шинелишке член правящей партии, и мурло Капитала, того капитала, даже след, даже запах которого мы три года вытравляли с нашей земли, а он, глядишь, выставил вперед брюхо и самодовольно ухмыляется.

Но разве же я не знала о том, что Десятый съезд партии решил заменить разверстку натуральным налогом?

Разумеется, знала. Об этом рассказывали прибывшие под Кронштадт делегаты съезда. Об этом писали газеты. Но своим глупым умом я поняла из всего этого лишь одно: раньше у крестьянина брали разверстку, это ему было тяжело. Теперь у него будут брать налог, теперь ему будет легче. А все остальное, казалось мне, да и не мне одной, останется по-прежнему.

И вот…

Известный русский историк Василий Осипович Ключевский уподобил переломные моменты истории буре, во время которой листья деревьев поворачиваются изнанкой. Так же на переломах истории поворачивается народная жизнь – и люди начинают видеть и понимать то, чего раньше они не видели и не понимали.

Нечто похожее произошло в начале нэпа. И откуда все это вылезло, откуда наползло?

Ну, была раньше «Сухаревка», знаменитая на всю Россию «Сухаревка», живучая и неистребимая «Сухаревка». Ее запрещали декретами, по ней молотили облавами, но толку от всего этого было не больше, чем от попыток перерезать кисель бритвой: сколько ни режь, хоть вдоль, хоть поперек, он все равно сойдется, как ни в чем не бывало.

Еще почти не были изданы законы, устанавливающие новые порядки; еще не сложилось название этих порядков – «новая экономическая политика»; в русский язык не вошло еще новое слово «НЭП», а уже, словно перестоявшаяся опара из квашни, изо всех щелей стали выпирать торговцы, спекулянты, дельцы, подрядчики, валютчики, комиссионеры, арендаторы, перекупщики, знавшие только один девиз: «Рви!»

Уже гремел во всю глотку новый жаргон: «Сорвал… Спекульнул… Два лимона… Пятьсот косых… Три лимонарда… Частно договоримся… Переиначенный на отечественный лад – „Копитал“».

Уже Ильинка кишела толпой, в которой только и слышалось:

– Даю франки, беру доллары…

– Делаю турецкие лиры, делаю турецкие лиры…

– Продаю…

– Покупаю…

– Желаете приобрести кибрики? Три вагона кибриков!

– А что это такое – кибрики?

– Я знаю? Мне предложили – и я предлагаю…

Уже на страницах газет, наших советских газет, появились объявления всяческих контор и артелей – «Труженик», «Сеятель», «Самоход», «Помощник», – а то и просто каких-то Зайчиковых, Губониных, Манделей, Агафуровых, Прасоловых, которые покупают и продают все на свете: моторы, бутылки, зубоврачебные кресла, сахарин, динамо-машины, каустическую соду, телефонные аппараты, «Все для хозяек», мыло «Ноблесс», резиновые камеры, старые галоши, неотрывающиеся пуговицы «Радость холостяка», граммофонные пластинки – перечень можно продолжить до бесконечности.

Некоторые объявления прелестны. Например:

«ИЗБАВИЛСЯ!! От мышей, крыс, клопов, тараканов, мозолей, пота, бородавок и прочих паразитов, употребляя продукты Глика!!!» (К этому – рисунок, изображающий весело пляшущего человечка в цилиндре.)

Или этакий набор:

«ПИВО! Долгоруковский пивоваренный завод. Крепость и качество ПИВА довоенного времени».

«Корнеев и Горшанов и К о. ПИВО! Крепость и качество ПИВА ВЫШЕ ДОВОЕННОГО!»

«Завод „Новая Бавария“. ПИВО по качеству и крепости НЕ УСТУПАЕТ ЗАГРАНИЧНОМУ!»

Ну, чем не Америка?

2

«Приди ко мне, брате, в Москов!», – как некогда звала старинная летопись. – Приди и «обозри очима своими семо и овамо по обе страны Москвы реки и за Неглинною», взгляни на нэповскую Москву, на общий ее облик, на быт, унесенный волною времени. Давай пройдем хотя бы от нынешней Комсомольской площади по нынешним улицам Кирова и Горького до нынешней площади Пушкина. Но совершим этот путь не в первые месяцы нэпа, а попозже, этак через год-полтора.

Комсомольская площадь тогда называлась Каланчевской. Как и теперь, на ней было три вокзала, но здание Казанского вокзала, начавшее строиться накануне первой мировой войны, было еще недостроено и обнесено лесами. Не было лишь большого дома у въезда в нынешнюю Русаковскую улицу, названную так в память председателя Сокольничьего Совета (именно Сокольничьего, а не Сокольнического, как говорят теперь) доктора Ивана Васильевича Русакова, делегата Десятого съезда партии, поехавшего под Кронштадт для организации медицинской службы и убитого уже после подавления мятежа, в то время когда он обходил палаты раненых мятежников.

Но если по архитектуре Каланчевская площадь мало отличалась от нынешней Комсомольской, то во всем остальном она была настолько другой, что трудно представить себе, что это та же площадь. Мощенная булыжником, вся в ямах и выбоинах, заплеванная, грязная, день и ночь она была запружена шумной толпой, ручными тележками, салазками, саночками, пролетками, на козлах которых восседали извозчики в помятых цилиндрах и широких кафтанах, перетянутых чеканными поясами. Все это вопило, галдело, хватало мешки, шарахалось от вокзала к вокзалу или же устремлялось к пролетам под железнодорожным мостом, а оттуда – на «Сухаревку» или к Красным воротам.

Уже у вокзала начинался торг, пока больше «с рук». Чем ближе к «Сухаревке», тем он становился гуще, крикливей, многолюднее. У Красных ворот (там, действительно, тогда стояли ворота – выкрашенное в красное сооружение в стиле барокко; хотя я читала где-то, что это был памятник какого-то там зодчества, но ничего, кроме ощущения нелепости, оно во мне никогда не вызывало), у этих Красных ворот открывалось как бы преддверие «Сухаревки» – сухаревское «Монте-Карло»: вдоль тротуаров были установлены столики для игры в рулетку, и доморощенные крупье, вертя в руке шарик, зазывали то вроде бы по-французски: «Па-а-жалте в роженуар!», а то попросту по-нижегородски: «Вот без обмана, без обмана… Сам бери, сам пускай, сам и деньги получай!»

Ну а дальше начиналось поистине столпотворение, центром которого была Сухарева башня, вполне достойно заменявшая Вавилонскую. Сплошной волной, плечо к плечу, образовывая заторы и водовороты, кружа по ему только ведомому кругу, двигалось оголтелое человеческое месиво, горластое, орущее, ругающееся, лузгающее семечки, поминающее бога, черта, родителей и пресвятителей. Не поймешь, кто тут продает, кто покупает, несть числа и счета ларькам, лоткам, палаткам, санкам, ящикам, стульям, табуреткам, сундукам, кошелкам, корзинам, кузовам, образующим торговые ряды. Каждый наперебой выкрикивает свой товар: «А вот колбасы своего припасу!», «Спички есть! Спички!», «Кавказская медовая халва, прямо мед, клади в рот, сам бы ел, да хозяин не велел». «Булки, белые булки!» – верещит баба в цветастом платке и полукафтанчике: булки у нее лежат в корзине, покрыты холстом, а поверх холста положена булка «для щупа»; пощупав ее, покупатель может познакомиться с качеством товара.

Чего и кого только нет здесь, в этой сухаревской галактике! Баба с курицей, рядом дама со старинной камеей. Мяукают продажные котята, в жаровне шкворчит колбаса. Идет – покупает, не прицениваясь, удачливый хапуга, пьяный от шалых денег. Одетый в немыслимое тряпье мальчишка, приплясывая в снежной жиже босыми ногами, запевает знаменитого «Цыпленка»:

 
Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
пошел на рынок погулять,
его поймали, арестовали, велели пачпорт показать…
 
 
Я не кадетский, я не советский,
Я не народный комиссар.
Ах, я куриный, я петушиный,
Цыпленки тоже хочут жить!..
 

Но как мы попали на Сухаревку? Нам не сюда…

Миновав Красные ворота, мы выходим на Мясницкую улицу, ныне улицу Кирова. Чем она отличается от сегодняшней? Мостовая была булыжная. Посреди проходил трамвайный путь, четыре нитки рельс! Как они помещались?. Убей меня бог, не пойму! Не было дома Министерства торговли. Не было застекленного дома из розовато-лилового гранита, построенного Корбюзье. По замыслу архитектора дом этот стоял на колоннах (теперь пространства между ними зашиты), за что и был прозван «Корбюзье на курьих ножках».

Что ж еще? Какой-то дом на месте нынешней станции метро. Снесенная потом церковь, вылезающая на проезжую часть, напротив Армянского переулка. Две вегетарианских столовых в самой горловине Мясницкой, одна подле другой, носящие страннейшие названия: «Убедись» и «Примирись». И снова церковь на самом углу, чуть ли не через весь людный перекресток.

Вот, пожалуй, и все. Ну, еще вывески другие. Перемен как будто бы не так уж много. Но я сижу и думаю: почему же мне кажется, что я забыла о чем-то очень важном?

Поняла! Ведь в тогдашней Москве Мясницкая улица была самой «европейской», самой «американской», самой «небоскребной». Ее так и называли: «Московское Сити». Когда родилась кинематография, на ней снимали картины типа «Убийство банкира», «В джунглях Уолл-стрита». Где-то под спудом сознания она и осталась такой – сейфовой, банковой, небоскребно-нью-йоркской, а сегодня я вижу слишком узкую, слишком тесную, бессистемно застроенную улицу с невысокими домами.

Мы с Мясницкой улицы выходим на Лубянскую площадь. Тут уж, как рекомендовала летопись, придется посмотреть очами «семо и овамо».

В наши дни эта площадь стала много просторнее, чем была тогда. На месте никогда не бившего фонтана высится памятник Дзержинскому. Там, где был Голофтеевский пассаж, выстроено здание «Детского мира». Снесена Китайгородская стена, тянувшаяся вверх от «Метрополя», а на углу Лубянской площади – сворачивавшая налево и мимо Ильинских ворот спускавшаяся вниз к Варварке – нынешней улице Разина, занимая массу места и загораживая дома на Старой и Новой площади. Не стало прилепившихся к этой стене ларей и палаток букинистов. Но теснятся продавцы пирожков, леденцов, резиновых чертиков «Уйди-уйди!»

А главное – нет трамваев, нет круговерти трамвайных путей, опоясывавших, переплетавших и пересекавших Лубянскую площадь кругом, вдоль и поперек.

Только по одной из впадающих в нее улиц – по Малой Лубянке – не ходил трамвай. Но зато на шести остальных…

Трамваи скатывались со стороны Сретенки и Мясницкой, лихо огибали площадь и, громыхая на пересечениях путей, неслись вниз, к Театральной площади и к Варварке. Стиснувшие зубы вагоновожатые, расчищая перчаткой заиндевевшие смотровые стекла, как молотком по гвоздю, били ногой по шляпке ножного звонка. Стрелочницы, еле поворачиваясь в своих овчинных шубах, железным ломом переводили стрелки и регулировали движение, размахивая красными и зелеными флажками или фонарями.

Трамвайные пути сбегают вниз, к Театральной площади – она уже носит имя Свердлова. Но туда же с Неглинной сворачивают еще две линии путей, чтоб, обогнув Малый театр, повернуть к Большому, а оттуда – на Воскресенскую площадь, нынешнюю площадь Революции. В итоге между «Метрополем» и Малым театром блестят восемь ниток трамвайных рельс. Случается, что по всем путям трамваи идут одновременно – и тогда четыре состава движутся параллельно друг другу: один – направо, второй – налево, третий – снова направо, четвертый – снова налево.

7

И вот мы в центре Москвы, перед высоким зданием Дома союзов.

– Высоким? – удивитесь вы.

Да, высоким! Ибо на фоне того, что было рядом с ним, оно действительно казалось высоким. И даже очень высоким.

Что же было?

Был Охотный ряд – извозчичьи дворы и трактиры на месте, где сейчас стоит дом Совета Министров, распялившаяся чуть ли не посередине улицы церковь Параскевы Пятницы, а на углу Тверской двухэтажная гостиница с неожиданным для такого антуража названием «Париж»; серая часовня с непомерно большим крестом напротив «Националя», построенная охотнорядскими купцами в благую память о бывшем здесь когда-то Моисеевском монастыре; и, наконец, сам «ряд» – на месте теперешней гостиницы «Москва» – двойная линия занимающих нижние этажи вросших в землю каменных домишек мясных, колбасных, сырных, молочных, овощных лавок и деревянных ларьков, выстроившихся сплошной стеной у кромки тротуара, лицом к лавкам, задом к улице.

А перед ларьками и лавками прохаживаются, притоптывают приказчики в синих поддевках и малиновых кушаках; стоят перед лавками бочки квашеной капусты и соленых огурцов; висят в лавках на железных крючьях свиные окорока и бараньи тушки; лежат в лавках на цинковых стойках, в лужах застывшей крови, телячьи головы и парная говядина, сверкают в лавках прозрачным золотом астраханские балыки.

Что Сухаревка? Требуха, обжорка… А здесь не еда, а снедь – выхоленная, выхоженная, взлелеянная. Здесь ежели сыр, то со слезой; если икра, так жемчугом, ежели ветчина, то розовей атласа.

И опять не поймешь, откуда же все это в нищей, голодной, кровоточащей стране? Где, в каких щелях прятались все эти годы вот этот вот выжига купец, пощелкивающий косточками счетов, или же это идолище с заплывшими жиром глазами, посверкивающими в сумраке лавки?

Прочь, прочь отсюда, от этого крика, давки, толкотни, от заплесневелых бочек, от запаха конской мочи и сухой паленой крови, от мясных туш и людского скотства!

С трудом мы протискиваемся через толпу. И вот мы на углу узкой Тверской, которая начинается не там, где теперешняя улица Горького, а от Воскресенской площади. И здесь тоже, куда ни кинешь взгляд, все тот же кипящий торг – с ручных лотков, просто с рук, из-под полы. Но в глубине площади виден синий купол, сверкающий золотыми звездами, слышится благостное пение. Там, перегородив путь к Красной площади, под надписью «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА», которую Революция начертала на стене бывшей городской думы, мерцает оранжевым светом лампад и паникадил часовня Иверской божьей матери.

Время от времени – это случается нечасто – из часовни Иверской богоматери выходит процессия попов, кликуш, богомолок. В центре ее повозка, на которой под парчовыми ризами лежит она – «матушка», «заступница». Это по заказу «болящего» или же угодившего в «чрезвычайку» купца совершается «вынос» знаменитой иконы для служения молебна. В какой же хвост мильонных нулей обходится это «сынам» и «дочерям» церкви Христовой? Впрочем, тут едва ли платят «совецкими», тут в ходу царские, да и то, наверно, не ассигнации, а золотые империалы и полуимпериалы.

За Иверской – Красная площадь. Но наш путь сегодня лежит не туда, а на кривую, горбатую Тверскую, которая, начавшись у Охотного, круто поднимается к зданию Московского Совета (тогда он был на один этаж ниже, чем теперь), минует Страстную площадь и кончается у Садово-Триумфальной, переделанной трамвайными кондукторшами в «Трухмальную».

Пусть тротуары Тверской узки и щербаты, пусть она скудно освещена слабыми, мигающими фонарями, пусть по ней не проносятся автомобили, а плетутся извозчики и лишь изредка промелькнет лихач на дутых шинах, пусть одни дома ее, как и во времена, когда ее описывал Белинский, выбежали на несколько шагов на улицу, как будто для того, чтобы посмотреть, что делается на ней, а другие отбежали на несколько шагов назад, как будто из спеси или из скромности, смотря по наружности. Пусть все это так – все равно Тверская и прилегающие к ней улицы влекут к себе «стиляг» того времени, одетых в широченные, падающие книзу колоколом брюки, кургузые пиджачки, плоские каскеточки и ботинки с курносыми носами, называемые «бульдог».

Здесь в подвальчиках и полуподвальчиках расположены увеселительные заведения – «Коробочки», «Бомбоньерки», «Паласы», «Труфальдино», «Кривой Джимми», которые завлекают к себе афишами: «Радий в постели», «Ко всем чертям», «Кулисы души», «Сплошной скандал», «Мефистофель в интересном положении», «Потеряли панталоны». Воняет потом, пылью, пудрой. Дешевые проститутки выламываются под дорогих кокоток. Присяжный комик, дрыгая ногами, откаблучивает куплеты вроде: «Мне политики не надо, надоела хуже ада» и, как естественное развитие темы, – «Ах, дамы, дамы, всегда мы с вами, а потом болить…»

Из-за стеклянной двери доносится взвизгивающая музыка «Ойры», сквозь запотевшие стекла видим кадки с пальмами и покрытые крахмальными скатертями столики, снуют официанты, мелькают подносы, сверкают бокалы и люстры.

Здесь нэп жрет.

Он жрет истово, жрет неистово, хватает, глотает, давится, на блин мажет масло, на масло икру, на икру осетрину, на осетрину буженину, сверху сыр и, пропустив рюмочку, отправляет всю гору в рот. Жрет, как должен жрать тот, чей девиз: «Рви и жри!»

Тут между Читателем и Автором может возникнуть такой разговор:

Читатель.Вы пригласили меня: «Приди, погляди на нэповскую Москву». Зачем это было нужно?

Автор.Чтоб вы увидели хари, которые завладели бы Россией, если б победил всероссийский Кронштадт.

Читатель.И я увидел нэп?

Автор.Да, нэп.

Читатель.В чем же суть этого показанного вами нэпа?

Автор.В том, что он – не нэп.

Читатель.???

Автор.Помните ли вы замечание, которое сделал Ленин, когда размышлял над учением Гегеля о сущности?

«…несущественное, кажущееся, поверхностное чаще исчезает, не так „плотно“ держится, не так „крепко сидит“, как „сущность“, – писал Ленин. – Hetwa [7]7
  Примерно. – Ред.


[Закрыть]
: движение реки – пена сверху и глубокие течения внизу. Но и пенаесть выражение сущности!»

Тот нэп, который мы видели, был пеной, черной пеной. Что же касается сущности нэпа, его глубинных движений…

8

– …эта сущность заключена в отношениях, в которых находятся между собой рабочий класс и крестьянство, – сказал Ленин.

И перефразируя любимые им слова Дантона – «Смелость, смелость и еще раз смелость!», – добавил:

– Именно так, рабочий класс и крестьянство, крестьянство и еще раз крестьянство!

Три месяца тому назад со всей отчетливостью выявилось, что форма отношений этих двух классов, определяющих судьбу нашей революции, нуждается в глубоком пересмотре. В чем должен был состоять этот пересмотр? По какой линии его провести? Каким образом его осуществить? Если в октябре семнадцатого года, когда дело шло о завоевании политической власти, имелся опыт Парижской коммуны, то для задачи, властно требовавшей сейчас своего немедленного решения, позади был только один опыт: гибель революций, в которых городские низы не нашли общего языка с крестьянством.

Ленин искал, думал, советовался с товарищами, вызывал к себе работников с мест, подолгу беседовал с ходоками из самых глухих деревень. При всей его исключительной способности к анализу и обобщению искомое решение, особенно если припомнить условия, в которых происходил поиск, могло быть найдено только ценой громадных усилий.

Среди дошедших до нас бумаг Ленина, относящихся, правда, к более раннему периоду, чем тот, о котором идет сейчас речь, сохранилась запись, сделанная им для самого себя. Эта запись как бы приоткрывает тайник, в котором родится ленинская мысль и позволяет нам увидеть последовательные ступени, ведущие ее от зарождения до полного развития.

«Сначала мелькаютвпечатления, – так начинает Ленин эту запись,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю