355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елизавета Драбкина » Баллада о большевистском подполье » Текст книги (страница 10)
Баллада о большевистском подполье
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:32

Текст книги "Баллада о большевистском подполье"


Автор книги: Елизавета Драбкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Около полуночи в камеру смертников пришел поп для исповеди. Катин прогнал его. «Ты, долгогривый, – сказал он, – исповедуй лучше тех прохвостов, которые в эту ночь нас казнят, ибо им будут мстить наши товарищи».

В ночной тишине раздавались удары топора: это заканчивали устройство виселицы. Потом эти звуки смолкли. Послышались шаги идущих на казнь.

Вся тюрьма запела: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

«Стреляй в волчки!» закричал солдатам начальник тюрьмы.

Но солдаты стрелять не стали…

7

Осужденные на каторгу составляли особую категорию узников царской тюрьмы.

Каторжанин – совершенно бесправное существо. В приговоре так и говорилось: «лишенный всех прав». Тюремная администрация могла в любой момент наказать его розгами.

Чтоб сломить его волю, после приговора над ним совершали процедуру превращения в каторжанина.

Чаще всего ее проделывали ночью. Схватив спросонок, куда-то вели. Приведя, быстро и молча раздевали донага, а затем облачали в каторжную одежду: грубое белье чуть ли не из мешковины, ко́ты – тяжелые башмаки, подбитые железными гвоздями, онучи. Брили полголовы, надевали серый арестантский халат с двумя желтыми бубновыми тузами на спине, серую же плоскую, как блин, шапку без козырька и заковывали в кандалы.

Когда осужденного привозили в каторжный централ и вводили во двор, его поражал какой-то тихий, странный звон.

«Что это? Откуда?» – спрашивал он себя и не мог найти ответа.

Звон шел со всех сторон, заставляя дрожать воздух. Весь двор, вся огромная тюрьма были словно наполнены этим таинственным звоном.

То звенели кандалы.

Тяжкая это вещь – тюрьма, через которую прошли почти все, кто были членами подпольной ленинской партии.

И самое тяжкое в ней – не голод, не холод, не сырость, не грубость надзирателей.

Самое тяжкое и страшное – режим.

Сидящий в одиночке был обречен на то, чтоб месяцы и годы не слышать человеческого голоса, не видеть никого, кроме ненавистных ему надзирателей, вечно быть взаперти, гулять в одном и том же, до последнего камушка знакомом ему тюремном дворе, возвращаться в ту же тюремную камеру, преследуемый все той же неотступной мыслью, что так же будет и завтра, и послезавтра, и всегда, всегда, в течение бесконечно долгих, медленно ползущих лет.

Сидящий в общей камере испытывал другую муку: он был вечно на людях, вечно не один.

Чтобы заключенным было легче уживаться в пределах четырех тюремных стен, в некоторых общих камерах вводили специальную «конституцию» – распорядок тюремного дня.

Так, в одной из камер Александровской каторжной тюрьмы «конституция» устанавливала время «абсолютной тишины», когда совершенно запрещались какие бы то ни было разговоры, время «относительной тишины» – групповых занятий вполголоса и «абсолютный галдеж», когда было позволено громко говорить, петь.

Устраивались и своеобразные развлечения, помогающие заглушать тоску в длинные, тягучие тюремные вечера. Кто давал необычайные и неожиданные «медицинские советы», ссылаясь на авторитет мифического «доктора Тряпичкина», кто занимался сочинением коллективных романов.

Но «конституцию» с ее нехитрыми развлечениями, помогающими хоть на минутку забыть о стенах тюрьмы, удавалось ввести только там, где сокамерники были близкими друг другу людьми. А если они были чужды, даже враждебны по характеру, взглядам, склонностям, идеям? Если, говоря словами поэта, «меж ними все рождало споры»? Тогда общая камера превращалась в ад, по сравнению с которым одиночка – счастье.

Какой неисчерпаемый запас душевных сил нужен, чтобы в таких условиях не дать себя сломить, чтоб все это выдержать! Человек должен непрерывно бороться не только с тюремщиками, но прежде всего с самим собой, со своими нервами, с охватывающим его чувством безразличия и расслабленности, с безнадежностью и порывами отчаяния.

Когда, зная все, что приходилось вынести большевикам в царских тюрьмах, берешь в руки ставшее от времени ветхим письмо из тюрьмы, перечеркнутое накрест желтыми полосами шириною в два сантиметра, – это делала тюремная цензура, чтоб проверить, не вписано ли в письмо что-нибудь «химией», – невольно ждешь, что тебе предстоит прочесть нечто тяжелое и страшное.

«За меня не беспокойтесь, – пишет на волю родным Аркадий Федорович Иванов, арестованный, когда он, молодой студент, вступил в партию большевиков. – Во мне растет и ширится огромная внутренняя жизнь. Каждый час моего пребывания в каземате заполнен каким-то интересным и полезным делом. Сплю без кошмаров и баланду поглощаю с отменным аппетитом».

И такие письма не исключение. Они – правило.

Но, может быть, тон их продиктован желанием успокоить родных и друзей?

Было и это. Но главное – другое.

Главное – то мироощущение, которое владело истинным революционером.

Именно оно продиктовало Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому его письмо из Седлецкой тюрьмы сестре Альдоне.

«Я выпил из чаши жизни не только всю горечь, но и всю сладость, и если кто-либо мне скажет: посмотри на свои морщины на лбу, на свой истощенный организм, на свою теперешнюю жизнь, посмотри и пойми, что жизнь тебя изломала, то я ему отвечу: не жизнь меня, а я жизнь поломал, не она взяла все из меня, а я брал от нее полной грудью и душой!»

И Дзержинский, заключенный в прославившийся своим жесточайшим режимом Десятый павильон Варшавской цитадели, в годину тяжелой реакции, когда первая русская революция потерпела поражение, записывал в своем дневнике:

«Сегодня – последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме Новый год (1898, 1901, 1902, 1907)… В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, может быть, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов томятся в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, – я горжусь. Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, – массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы. Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня – органическая необходимость…»

8

Дни и ночи. Ночи и дни. Лишь зачеркнутые клеточки самодельного тюремного календаря отмечают их длинную череду.

И вдруг шум, беготня, звон ключей. Хлопают двери, стучат приклады, в коридоре слышится голос надзирателя:

– Выходи на эта-а-ап!

Это значит: переводят в другую тюрьму или отправляют этапом на каторгу.

Всех отправляемых на этап выстраивают во дворе, пересчитывают раз, другой, а если цифры не сходятся, то и в пятый раз, и в десятый.

Наконец цифры сошлись. Теперь каторжан ведут в кузницу.

Надзиратель балагурит, показывая на сваленные в углу кандалы:

– Вот мы дадим вам бесплатный подарочек, которого хватит на всю вашу долговременную жизнь, а если сносите, то получите новенькие, прямо с иголочки, выбор неограничен, выбирайте, не стесняйтесь.

Приходит кузнец с молотком в руках. Каторжане подходят к наковальне, садятся на пол, протянув ноги. Надзиратель подбирает кандалы, примеряя, не велики ли кольца, не сможет ли каторжанин их снять. Девять фунтов железа на ногах, четыре с половиной на руках.

– А ну-ка, дайте ножку, дайте ручку, примерим, чтоб все было в порядке, – приговаривает он, поворачивая обручи кандалов.

А когда все примерено и прилажено, кузнец закладывает в специальные пазы железные болты и на наковальне наглухо их заклепывает.

Все закованы, обезличены. Нет ни имен, ни фамилий. Есть только номера.

Впереди протоптанная сотнями тысяч ног Владимирка – дорога, ведущая в Сибирь. Впереди – каторга.

Начальник конвоя отдает команду:

– Шашки вон! Ша-а-гом ма-а-арш!

Конвой лихо, со свистом рассекая воздух, обнажает шашки, и под звон кандалов длинная колонна трогается в путь.

Ранней весной 1908 года из Елисаветградской тюрьмы на Украине уходил большой этап ссыльных и каторжан. В первом ряду его шел Ефим Лаврентьевич Афонин (партийная кличка «Батько»).

К этому времени «Батько» провел в тюрьме уже около двух лет. В тяжелую минуту, когда он знал, что надолго, быть может навеки, разлучен с семьей, он написал письмо-завещание старшему сыну.

«Дорогой мой, – писал он. – Я шлю тебе горячий привет. Моим пожеланием тебе будет, чтобы вместе с твоим ростом росли и развивались твои духовные силы. Наряду с развитием разума, чтобы росло и развивалось чувство гуманности и сердечности ко всему живущему на земле, но только не к сознательным угнетателям человечества. Пусть всегда и всюду, на протяжении всей жизни, сопутствуют тебе пытливость и жажда знания; пусть растет и крепнет в тебе жажда борьбы за лучшие идеалы человечества. И если данные тебе природой способности дадут тебе возможность выйти на широкую, светлую дорогу борьбы и знания, то тогда ты не осудишь меня, твоего отца… Ты поймешь, почему я общественное благо ставил выше блага своей семьи.

Я пишу эти строки в наследство тебе. Когда ты вырастешь и будешь читать это письмо, перед тобой всплывет жизнь твоего отца, и ты будешь иметь возможность критически отнестись к моим взглядам и поступкам. Это письмо, быть может, будет единственным наследством, оставленным тебе мною. В этом я уверен. Ведь я живу в такое время, когда каждый честно мыслящий человек должен заботиться не только о своих личных материальных благах, а всего себя отдать на служение народным интересам, на борьбу в защиту человеческих прав и раскрепощение человеческой личности. Я живу в такое время, когда нужно быть готовым умереть каждую минуту за народное счастье.

Вот почему, родной мой, я не могу оставить тебе большего наследства, кроме этих строк, написанных за тюремными стенами.

Твой бодрый и верящий в светлое будущее отец».

9

Годы и годы звенел над Россией кандальный звон… Вереницы поездов тянулись в Сибирь, в «землю каторжную», раскинувшуюся от Урала до берегов Лены.

«Душная ночь в вагоне, – вспоминает путешествие по этапу уже знакомый нам А. К. Петров. – Уголовные арестанты спят и на лавках, и на полу среди окурков, плевков и грязной рухляди, которую они везут с собой. Остается один простор, недоступный царским солдатам, это – простор мыслей, бегущих одна за другой».

Громыхая колесами, поезд приближается к Уралу. Замедляя ход, поднимается по отрогам Уральского хребта. Осторожно, чтоб не заметил конвоир, узник припадает к оконной решетке, быть может, в тщетной надежде увидеть «Горючий камень».

…Этот «Горючий камень» – сложенный из выбеленных кирпичей пограничный столб, воздвигнутый на границе между Европой и Азией, Россией и Сибирью.

Американский путешественник Джордж Кеннан, совершивший в 1885 году путешествие по Сибири для изучения условий жизни в тюрьмах ссылках, ярко описал этот столб, около которого в те времена, когда еще не была построена Транссибирская железнодорожная магистраль, каждая партия шедших по этапу в Сибирь непременно делала привал.

«Ни с одним другим из пунктов между Петербургом и Тихим океаном не связывается столько мучительных воспоминаний, как с этим, – писал Дж. Кеннан. – Ни один из пунктов не внушает путешественнику более грустного интереса, чем эта маленькая просека с освященным скорбью столбом. Сотни тысяч человеческих существ – мужчин, женщин, детей – простились здесь навсегда со своими друзьями, отечеством и родимой землей.

Ни один из пограничных камней во всем мире не был свидетелем такой тьмы человеческих страданий; нет ни одного, мимо которого прошло бы такое бесчисленное множество жизней с разбитыми сердцами…

Так как пограничный камень лежит на половине пути между последним европейским и первым сибирским этапом, то обыкновенно здесь позволяли отдохнуть и сказать родине, отечеству последнее „прости“… У пограничного камня часто разыгрывались самые душераздирающие сцены. Многие безудержно предавались своей скорби, рыдали; некоторые падали на колени и прижимали лицо к дорогой земле-родине или целовали холодный кирпичный столб, как будто он был символом всего любимого, что они оставляли позади.

„Становись! – раздается строгий приказ унтер-офицера, который ведет колонну. – Марш вперед!“ И под бренчание цепей процессия медленно двигается через границу Сибири.

Еще недавно сибирский пограничный камень был испещрен надписями, прощальными словами и именами ссыльных, выцарапанными по твердому цементу, которым первоначально был покрыт столб. Ко времени нашего посещения штукатурка по большей части облупилась, осталось только несколько трогательных и полных значения надписей и инициалов. В одном месте я прочел: „Прощай, Мария!“

Для осужденного, который написал на пограничном столбе эти прощальные слова, „Мария“, вероятно, соединяла в себе все на свете; переход через границу был для него отречением от отечества, родной земли и любви…»

Эти слова были написаны в восьмидесятых годах прошлого века. Вскоре после путешествия Джорджа Кеннана было развернуто строительство железной дороги. К 1900 году она была доведена до Тихого океана.

Ссыльных и каторжан везли через Сибирь в специально оборудованных для этого арестантских вагонах. Но память о «Горючем камне» долго еще сохранялась в сердцах узников.

10

Поезд за поездом, этап за этапом двигались на восток, всегда на восток. Утром они шли навстречу восходящему солнцу, вечером закат отбрасывал тени впереди арестантской партии.

Железная дорога редко довозила этап до пункта назначения. Чтоб добраться до тюрьмы, обычно надо было одолеть десятки, а то и сотни верст, а до ссылки – даже тысячи.

– Не растягивайся! – кричит конвой.

Люди идут длинной цепью, опустив руки, еле переставляя закованные ноги. За плечами небольшие мешки. Кое у кого чайники. Два-три человека несут собранный по пути хворост.

– Запевай! – командует офицер, начальник конвоя.

Под звон кандалов песенники заводят любимую каторжную песню:

 
Снеги белые, пушистые.
Покрывали все поля.
Одно поле да не покрыто,
Поле батюшки мово…
 

Два дня пути, день дневки на «полуэтапе» – большом деревянном загоне с кишащими клопами нарами. Снова два дня пути и день дневки. Каждые три дня новые офицеры, новые конвоиры, новые порядки, новое самодурство, новые столкновения, во время которых конвоиры бьют, калечат, всячески издеваются над «партией».

«В Александровский централ, – вспоминает бывший каторжанин, а потом известный писатель Андрей Соболь, – партия следовала по железной дороге до Иркутска, там шла в пересыльную тюрьму, а оттуда – пешим трактом. Особенно тяжело бывало зимой, в лютые морозы. Кто проходил от Иркутска до каторжного централа, тот помнит проклятый перевал, отнявший у многих столько сил и здоровья.

Так как он находился довольно далеко от Иркутска, да и долгая сидка в тюрьме без движения давала себя чувствовать, к нему прибывали основательно усталыми. Он – нечто вроде высокой и крутой горы. Идти не могли, ползли на четвереньках, кто как мог, цеплялись за снег, обрывались, скатывались вниз, где конвойные избивали прикладами, вскакивали и опять карабкались… И под крики: „Не отставай!“, еле передвигая ноги, покрытые ранами от кандалов, шли дальше…»

Но вот, наконец, сквозь густую сетку снега проступал тусклый свет, падавший на высокие каменные стены и круглые башни…

 
Как дело измены, как совесть тирана,
         Осенняя ночка черна.
Черней этой ночи встает из тумана
         Видением мрачным тюрьма.
Кругом часовые шагают лениво,
         В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
         – Слу-шай!.
 
11

Кто из каторжан не запомнил бесконечные ночи, в которые вся тюрьма спит и не спит и нет сил дождаться, когда же наконец забрезжит новый день?

О наступлении его прежде всего возвещают железные прутья решетки, выступающие на предутреннем небе, затем шум в коридоре и окрики надзирателей: «Становись на подъем!»

По камерам разносят бачки с баландой – похлебкой, в которой среди ее «водного содержания» сиротливо плавают редкие крупинки и волоконца мяса, но зато в изобилии попадаются и черные и рыжие тараканы. Чтобы хлебать закованными в кандалы руками, нужна немалая тренировка: заклепанные наглухо кандалы не снимались даже в бане. Цепь между браслетами позволяла разводить только вершков на шесть, поэтому за едой нужно тащить к лицу обе руки, и наручники все время гремели по столу. Закованного не покидало ни на минуту желание расправить руки или закинуть их за спину. Но это было невозможно, и он должен был спать, сложив руки на груди.

Сотни и сотни большевиков перебывали в эти проклятые годы на каторге и в каторжных тюрьмах. Через входные ворота Шлиссельбургской крепости, над которыми красовалась надпись: «Государева», прошли многие видные деятели партии, в том числе Георгий Константинович («Серго») Орджоникидзе. В Орловском каторжном централе отбывал каторгу Феликс Эдмундович Дзержинский. В Рижском и Бутырском – Ян Эрнестович Рудзутак. Во Владимирском – Михаил Васильевич Фрунзе.

Летом 1907 года в городе Владимире заседал военный суд, судивший группу большевиков. В качестве свидетеля обвинения был вызван урядник Перлов.

Давая показания, Перлов внимательно вглядывался в подсудимых – и вдруг закричал, показывая пальцем на человека с привлекательным, светлым, открытым лицом:

– Он! Он!!!

И в дополнение к прежним показаниям урядник заявил суду, что однажды в морозную январскую ночь, когда он шел по улице на окраине города Шуи, он случайно встретил там группу людей, которые, увидев его, быстро перекинулись несколькими словами, а потом один из них, припав на колено, вынул маузер и выстрелил в него, в урядника, но промахнулся. Урядник Перлов открыл ответную стрельбу. И сейчас он, якобы, опознал в подсудимом того, кто в него стрелял.

Этим подсудимым был Михаил Васильевич Фрунзе.

Он принадлежал к тому молодому поколению нашей партии, которое вступило в революцию под влиянием ленинской «Искры» и развернуло свои выдающиеся революционные качества в канун 1905 года и в самом 1905 году.

Сначала он работал в Петербурге. Затем перебрался в «Ситцевый край», как нередко звали крупнейший район русской хлопчатобумажной промышленности в верхнем течении Волги, – Шую, Иваново-Вознесенск, Кострому, Ярославль. Там он работал под именем «Арсения».

Близко знавшая М. В. Фрунзе старейшая большевичка Ольга Афанасьевна Варенцова, вспоминая о нем, рассказывала, что, несмотря на молодость, он поражал всех размахом своих мыслей и поступков и всегда и во всем проводил линию Ленина, линию большевиков: она так гармонировала с его боевой натурой, его кипучей энергией, его революционной страстью к борьбе!

Полиция вела за ним долгую, но безуспешную охоту. И лишь вследствие роковой случайности наткнулась на него во время ареста на одной из конспиративных квартир. Когда полицейские ворвались в квартиру, Фрунзе держал в каждой руке по маузеру и хотел отстреливаться. Но в квартире были маленькие дети, и он сдался без боя, чтобы не погубить детей.

Весть об аресте товарища «Арсения» мгновенно облетела город.

На фабриках раздались гудки, рабочие прервали работу и огромной толпой кинулись к тюрьме, требуя освободить «Арсения».

Местный исправник, видя, что дело может для него обернуться плохо, успокоил толпу, пообещав, что «Арсений» будет освобожден. Но обещание это было лишь лживой уловкой, чтоб выиграть время и отправить Фрунзе во Владимирскую тюрьму.

Для сопровождения арестованного исправник вызвал роту солдат. Подумать только: целая рота, сверкая штыками, вела одного человека! Но этот человек был Фрунзе!

Показания урядника предрешили судебный приговор: лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.

Вернувшись в тюрьму, Фрунзе стуком передал это товарищам. А сам… Сам взял учебники английского и итальянского языков и принялся усердно заучивать незнакомые слова и правила грамматики.

Адвокаты добились пересмотра дела. Снова суд. Снова урядник. На этот раз урядник в помощь себе привез за собственный счет еще одного свидетеля обвинения. И снова смертный приговор. И так же снова учебники английского и итальянского.

– Есть два сорта смертников, – говорили товарищи. Фрунзе по тюрьме. – На одних безмерно тяжело смотреть. Их жалко. К другим испытываешь иное, сложное чувство: и боль за них, и гордое сознание – он сумеет умереть! Таким был «Арсений».

Фрунзе в третий раз предстал перед судом. Приговор гласил: шесть лет каторжных работ с лишением всех прав состояния.

Он отбывал каторгу во Владимирском каторжном централе. Это был один из самых суровых централов: бесконечные карцеры, порки, издевательства над заключенными. Фрунзе не раз объявлял голодовку, не раз участвовал в протестах против действий тюремщиков.

Один товарищ сказал о нем:

– Фрунзе очень мягкий человек.

На это другой, просидевший с ним несколько лет в каторжном централе, возразил:

– Вы его не знаете. Он мягок в личных отношениях и товарищ, каких мало. За людей, которые разделяют его идеалы, будет стоять до конца. Но внутри он кремневый человек. У него огромная сила воли и твердость сердца. Он чужд жалкому себялюбию и самолюбованию и слишком духовно богат, чтобы идти окольными дорогами. Слово его никогда не расходится с делом…

В самые черные годы реакции Михаил Васильевич Фрунзе сохранял уверенность в грядущей победе. По окончании срока каторги был сослан на вечное поселение в далекий угол Сибири. Оттуда бежал, пробираясь через глухую, девственную тайгу. Было это незадолго до первой мировой войны.

Когда началась война, М. В. Фрунзе был призван в армию и там, зная, что это грозит ему расстрелом в двадцать четыре часа, вел среди солдат пропаганду против империалистической войны.

12

Облеченные чрезвычайными полномочиями, военные суды без конца выносили каторжные приговоры. Их жертвами были не только видные партийные деятели, но и низовые работники партии, и беспартийные рабочие, крестьяне, матросы, солдаты, активно участвовавшие в революционной борьбе девятьсот пятого года, осужденные за поджоги и разгромы помещичьих имений и захват помещичьих земель.

Кто имел пять, кто десять, кто пятнадцать или двадцать лет, а кто и бессрочную каторгу. Одни проводили весь срок в одной и той же тюрьме. Других без конца перегоняли из одной каторжной тюрьмы в другую – из Москвы в Александровск, из Александровска в Сретенск, из Сретенска в Акатуй, из Акатуя в Горный Зерентуй, из Зерентуя в Кутомару, из Кутомары в Кудару.

И на Амур, на знаменитую амурскую «Колесуху».

Бывалые каторжане, рассказав о десятках тюрем, через которые они прошли, заключали:

– Это что! Это ерунда! А вот «Колесуха» – там запоёшь..

Амурская «Колесуха» – колесная дорога вдоль Амура, между Благовещенском и Хабаровском, – строилась трудом каторжан. Весь «инструмент», которым вели заготовку леса и камня, резали дерн, копали канавы, устраивали земляную насыпь, состоял из лопат, топоров и тачек.

Работы велись зимой и летом, в дождь и стужу; выводили из бараков в пять часов утра и работали до позднего вечера. Люди надрывались, выполняя непосильный «урок», а конвойные ублажали себя зрелищем клубков полусонных змей, которых каторжане выкапывали из земли вместе с камнями: сначала змеи, все так же клубком, сильно копошились, но под гогот конвойных постепенно замерзали на морозе.

За невыполнение «урока», а также за любое неповиновение конвою полагалось пороть розгами. Концы длинных, полуторааршинных розог вымачивались в соленой воде, чтобы усилить боль от порки.

Кроме того, существовал ряд способов издевательства и мучений, изобретенных здесь, на «Колесухе». Самый знаменитый из них носил название «На москитах». В тех местах по утрам, до восхода солнца, так много мошкары – москитов, что без сеток выходить нельзя. Конвоиры раздевали наказываемого донага и привязывали к дереву, а потом, распухшего, искусанного москитами до открытых ран, гнали на работу.

Зимой, когда москитов не было, обнаженных людей выгоняли на мороз и обливали водой.

Но были среди каторжного начальства и не просто звери, а звери из зверей, хваставшие тем, что они одной пулей пронизывают по двадцать заключенных. Недаром человек, побывавший на «Колесухе», сказал о ней, что она «от края и до края полита человеческой кровью».

Сначала на «Колесуху» посылали только уголовных. Но после 1905 года туда стали гнать и «политику» – матросов, солдат и рабочих, которые составляли большинство в каторжных тюрьмах, а также и студентов, учителей, статистиков. От единиц перешли к десяткам, от десятков к сотням.

Так попал на «Колесуху» писатель Андрей Соболь, которого до конца жизни преследовали страшные воспоминания.

Первого представителя «Колесухи», начальника конвоя Лебедева, Андрей Соболь увидел в Сретенске.

– Шапки долой! Смирно!

«Шелест. Сотни рук одним взмахом поднимаются, сотни шапок снимаются одним мигом, и горе тому, кто зазевался, кто не успел: лебедевский кулак сметает несчастную шапку, как пушинку, а неповоротливый хозяин валится наземь.

Мертвая тишина, ни шороха, ни вздоха, ни движения – вся партия, как один человек, замирает на месте. И, замерев, обязана выслушать речь начальника: он любит поговорить и говорит красно о „внутренних врагах“, о „жидах“, о благости самодержавия и прелести дисциплины, о „мерзавцах“, восставших против бога и царя…»

Дальше – десять суток в трюме баржи, плывущей по Шилке. И вот она, «Колесуха».

Здесь, рассказывал Соболь, нет «живой» жизни, как нет живых людей, а есть ходячие трупы; вообще нет «людей», а есть числа, номера, манекены с ярлыками: уголовный, политик, бывший студент, бывший агроном, бывший учитель. На «Колесухе» не говорят, а шепчутся; на «Колесухе» не спят, а тяжко дремлют с готовностью в любую минуту вскочить; на «Колесухе» не умываются, а чешутся; на «Колесухе» не едят, а торопливо, обжигаясь, глотают; на «Колесухе» нет ни норм, ни закона, ни правил, ни обычаев, а есть только разнузданное «хочу» любого солдата, любого надсмотрщика… И мошкара – мелкая, злющая, тучами облепляющая лицо, руки, ноги…

Некоторых тюрьма и каторга ломала. Некоторые, не выдержав, кончали с собой. Тюремщики смотрели сквозь пальцы на самоубийства заключенных и беспокоились разве лишь о том, чтоб, вешаясь, они не порвали казенные полотенца.

Но большинство выдержало.

Когда, по указанию свыше, тюрьму и каторгу стали «брать на винт», то есть туго закручивать режим, это было встречено ожесточенным сопротивлением со стороны заключенных. Особенно острой была борьба матросов и солдат, которых судили за участие в вооруженных восстаниях. Тюремная администрация стремилась приравнять их к уголовным. Они решительно сопротивлялись. Это приводило к многочисленным столкновениям, которые нередко заканчивались трагедиями.

К карцеру и поркам тюремщики прибавили теперь наказание «уткой»: повалив людей на пол, надзиратели загибали им ноги за спину и, вывернув руки назад, привязывали кандальным ремнем к локтям.

13

Закончив срок, каторжане уходили не на волю, а в ссылку или на вечное поселение. Но после нескольких лет, проведенных в каменном мешке, даже это казалось огромным счастьем.

«Свобода! Свобода! – писал Алексей Ведерников-Сибиряк на пути из Ярославского каторжного централа в енисейскую ссылку. – Скоро буду бродить совершенно свободно без надзирателя по родному сибирскому лесу. Мне даже кажется как-то странным идти куда захочется, без надзора. А окна будут без решеток – и если вздумается, то можно в любое время вылезти в окно. Вам может показаться смешным, но я серьезно говорю, что после шести лет сидения за решеткой, когда я впервые после освобождения шел по улицам Ярославля до вокзала и видел в домах окна, я считал их не настоящими, а устроенными только для украшения, так как они были без решеток и на них были навешены занавески и наставлены цветочные горшки».

«Дальше едешь, тише будешь» – так русское самодержавие переделало на свой лад старую пословицу «Тише едешь, дальше будешь». Как никогда, широким потоком шли ссылаемые в места «отдаленные» и «не столь отдаленные». Вроде Березова, куда Сергей Иванович Гусев попал без малого два столетия спустя после Меньшикова, но застал там все почти в таком же виде, как было при опальном царедворце: сотня домишек, две церкви, кладбище, деревянная каланча.

«И всё! – пишет Гусев товарищу по тюремной камере. – Все это можно обойти в десять минут: все улицы, все лавки, церкви, каланчу, кладбище…»

Гусев тяжело болен. У него нет денег, нет книг, нет газет. Но и теперь, по собственному его признанию, он не разучился хохотать, находить смешное или же изобретать его в случае надобности.

Так, описывая в одном из писем свою «деятельность на поприще пропитания живота своего», он заключает этот рассказ следующим выводом:

«Замечательнее всего, что я обнаружил в кулинарном деле неожиданные для самого себя таланты. Вероятно, во мне погиб гениальный повар, и несомненно, что среди марксистов я наилучший повар и среди поваров – наилучший марксист».

14

Тяжел путь в ссылку.

Зимой он совершался на лошадях, частью по льду рек, частью лесными дорогами по сплошной пустыне, а летом – сплавом на паузках – деревянных суденышках, похожих издали на плавучие гробы.

«Бесконечная лента Лены – единственный путь, соединяющий цивилизованный мир с якутской пустыней, – писал М. С. Ольминский. – И зимой и летом некуда свернуть с Лены, кроме как в безлюдную тайгу и снеговую пустыню. И люди, и даже перелетные птицы не знают иного пути с юга на север на протяжении трех тысяч верст…

Уже вторую неделю плывут паузки, а конец еще далеко… На склонах всюду один и тот же бесконечный лес, сибирская тайга, успевшая зазеленеть за время нашего плавания. Река повернула на северо-восток, и невольная жуть охватывает при мысли, что направо от тебя, до самого Великого океана, протянулось безлюдье. И будешь плыть так все дальше и дальше, пока паузок не выбросит тебя на одно из грязно-серых пятен, к которому ты и будешь привязан на многие годы.

И вот, несмотря на всю прелесть весны среди дикой природы, мысль настраивается враждебно к ней, а голова работает над вопросом, как бороться… Родятся и обдумываются планы побегов…»

Наконец паузок причаливает к пункту назначения. Сквозь мглистый утренний туман чуть темнеют очертания сараев и хозяйственных построек. Само село не видно.

Суетятся конвойные. Заспанный и недовольный волостной пристав в четвертый раз пересчитывает новоприбывших ссыльных.

На вопрос, можно ли тут найти квартиру, насмешливо отвечает:

– Вот тебе тайга, вот тебе река: хотишь – давись, хотишь – топись…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю