Текст книги "Гибель Иудеи"
Автор книги: Элиза Ожешко
Соавторы: Генрих Шумахер,Семен Кончилович,Мария Ратацци
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
– Прости меня, Юст, за то, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои начинают стареть… – покачал головой Менохим.
– Нет, с улыбкой ответил Юст, – но тебя занимала работа, которой ты предавался. Ты пишешь…
– Я! – испуганно вскрикнул Менохим. – Разве бы я сумел? Нет, это только счеты, которые я свожу для господина моего Монобаза!
– Ты скрываешь это, – засмеялся Юст, – будь спокоен, я не стану расспрашивать об этом. Недаром я несколько лет состою секретарем при Агриппе и царственной сестре его Беренике Там столько тайн, сколько звезд на небе. Я научился уважать их; разве же я сам не обладаю своей собственной тайной? Я не спрашиваю тебя, Менохим, ни о чем. Я пришел к тебе по важному делу.
– Слушаю тебя, – приветливо сказал Менохим.
– Дело простое, не знаю только, покажется ли оно тебе таковым. Друг моего хозяина Агриппы, Иосиф Флавий – ты знаешь, конечно, кто он желает взять к себе еще одного секретаря, который переписывал бы произведения, начатые им. Ты знаешь, что, что бы ни говорили об Иосифе, он все-таки любит народ свой. Он поручил мне отыскать израильтянина, умеющего писать по-гречески. Я подумал о тебе. Хочешь ли ты занять выгодное и почетное место у ученого соотечественника нашего, друга Агриппы и Береники, любимца Цезаря и сына его, Тита?
– Благодарю тебя, Юст, за то, что ты вспомнил обо мне, но приближенным Иосифа Флавия я не стану ни за что, – тихо ответил Менохим.
Юст не показал удивления и проговорил спокойным голосом:
– Плата, связанная с этой должностью, значительна. Жилье во дворце Агриппы, место за его столом и двадцать тысяч сестерций в год… Подумай.
– Ни за что, – коротко повторил Менохим.
– Занимая это место, ты мог бы оказывать услуги нашим бедным братьям…
– Ни за что, Юст!
– У тебя есть приемная дочь Миртала, которой нужен более свежий воздух, нежели в предместье за Тибром.
– Ни за что, Юст!
– Старость, Менохим, приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда твои усталые руки уже не будут в состоянии приняться ни за один труд, в Агриппе и Иосифе ты найдешь щедрых благодетелей и заботливых покровителей.
– Ни за что, Юст!
Юст помолчал с минуту и потом так тихо, точно опасался, чтобы даже дубы и буки священной рощи не услышали, спросил:
– А если, а если Ионафан, это возлюбленное дитя твое, этот бедный изгнанник, которого, наверно, теперь сжигает африканский зной и в тысячу раз более жестокое отчаяние, если он… вернется? Чем ты защитишь его от опасностей? Кого ты призовешь на его защиту? Агриппа и Флавий могут защитить его, одно движение пальца Береники освободит его шею из-под топора или вырвет его тело из пламени костра…
Менохим задрожал, простертые вверх руки его затрепетали, как крылья раненой птицы.
– Юст, Юст! Зачем ты меня искушаешь? Ионафан мой… это правда! Его шея обречена топору… а может быть, как Горию, его бросят в пламя костра, и римская чернь обезумеет от радости при виде мук одного из последних защитников Сиона… О Юст, что ты мне сказал! Ты заклинал меня жизнью любимого сына, того, которого я младенцем вырвал, выкупил из неволи. Да, Юст, Агриппа может его охранить, Флавий может защитить его, Береника…
Он, не договорив, уткнулся в высокую траву. Юст с сочувствием смотрел на припадок отчаяния, овладевший стариком. Мало-помалу Менохим, однако, успокоился. Прижавшись лицом к земле, он думал. Много времени прошло, прежде чем он поднялся и, устремив из-под чалмы свои жгучие глаза на Юста, повторил опять:
– Ни за что!
Юст опустил голову.
– Я ожидал твоего отказа, однако я надеялся, что мои доводы…
– Какие же это доводы, Юст? – все еще дрожащим, но успокаивающимся голосом спросил Менохим. – Бедность? Но разве она не более всего к лицу сыну гибнущего рода? Миртала? Разве же я не вырвал ее так же, как и Ионафана, из неволи? Пусть делит мой черный хлеб и дышит вместе со мной воздухом несчастья. Ионафан? Он первый отсоветовал бы мне делить богатства и наслаждения тех, которые отреклись, отступились от родного, священного дела…
Последние слова он произнес с блеском ненависти в глазах. Юст, помолчав с минуту, ответил:
– Ты слишком суров, Менохим, и твои суждения отличаются поспешностью, которую, им придает огонь твоего сердца. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни даже Береника не отступники. Торжественно и гласно соблюдают они все праздники наши, щедро помогают деньгами несчастным братьям нашим…
– Но сердца их, Юст, сердца, сердца! – Морщины на его лице дрогнули презрительно. – Сердца, Юст, – повторял он, – которые прильнули к грехам, руки их, Юст, которые ежедневно сердечными пожатиями соединяются с ладонями врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита, который швырнул в наш храм горящую головню! Агриппа ходит в одежде римского сенатора, с шестью ликторами; сгоняющими с его дороги его ниществующих братьев, как собак! Ха, ха, ха! И ты, Юст, смеешь говорить, что они не отступники! Праздники наши соблюдают! Субботы святят! Бедных братьев дарами наделяют! А сколько же стоит драгоценный перстень, который преподнес Беренике разрушитель ее отчизны? А какой же ценой куплены те подарки, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, распутной жены страшного Нерона?
Юст внешне спокойно выслушал эту страстную речь, но в тени капюшона на щеках его выступила краска.
– Что же ты, следовательно, думаешь обо мне, Менохим? – спросил он тихо. – Обо мне, живущем в их золоченых стенах и сидящем за их роскошным столом?…
– Я люблю тебя, Юст, потому что ты был лучшим другом Ионафана, потому что я знаю душу твою и знаю, что в ней обитают любовь и верность. Голод иссушивал твои кости, когда ты скрылся от него под кров Агриппы, ты был приверженцем кроткого учения Гиллеля, которое отстраняет от ненависти и гнушается кровью… Ах, и я когда-то был гиллелистом. Сердце у меня было голубиное, и я пил только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юст, никакой перец не обжигает так и никакое вино не поднимает такой бури в голове, как несправедливость! И видишь, Юст, какой вред угнетающий причиняет угнетаемому: твоя чистая душа должна грязниться на службе у безбожников, мое кроткое сердце переполнилось ядом…
Юст после долгого молчания проговорил:
– Не имеешь ли ты новых известий о Ионафане?
– Он жив, – коротко сказал Менохим.
– Благословен Господь! Он ведь до сих пор вырывал его из рук преследователей. Прощай, Менохим.
– Да будет мир с тобою, Юст.
Юст хотел уйти, но, сделав несколько шагов, вернулся.
– Если, – сказал он, – если Ионафан прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может быть, я могу быть чем-нибудь полезным ему… Позволь мне по крайней мере выказывать мою дружбу к вам.
Менохим чуть заметно кивнул.
И так он по-прежнему приходил сюда на восходе солнца, чтобы вплоть до сумерек сторожить вход в священную рощу. Должность, которую он занимал, не была так уж выгодна, однако находились такие, которые завидовали ему. Одним из них был Силас, сириец, в грязной красной тунике, опоясанной кожаным поясом, с наполовину лысой головой, с хитрым лицом. Он был носильщиком. Он провел значительную часть жизни в рабстве и недавно был освобожден по завещанию своего хозяина и стал жить на воле разгульной жизнью. Ношение носилок было слишком тяжелой для него работой. Он бы предпочел просиживать целые дни в роскошной тени рощи Эгерии. Он не сидел бы так, как Менохим на жесткой перегородке, но удобно бы разваливался на прохладной и густой траве. Босые ноги его согревались бы на солнце, а гибкие руки сумели бы часть получаемых тут денег спрятать в свой кошелек; он приводил бы сюда с собой двух, трех товарищей, и они бы весело болтали, играя в чет и нечет или даже в кости, попивая триполинское вино, которое было бы по карману сборщику священной подати и которое, хотя и последнего сорта, приятно разливалось бы в теле вольноотпущенников. Если бы не этот проклятый иудей, который уселся тут несколько лет тому назад, точно навеки, то через посредство одного из слуг Монобаза, который был расположен к нему, он непременно добился бы цели своих мечтаний. Менохим в те минуты, когда он был наиболее углублен в чтение или писание, порой внезапно вздрагивал и с ужасом осматривался вокруг. Причиной этого был пронзительный, не человеческий крик, похожий на рев зверя, который вдруг раздавался над самым его ухом. Он осматривался вокруг и не замечал ничего, но, едва он успевал успокоиться от своего испуга и снова вернуться к своим размышлениям, в ногу его ударял камень, пущенный такой искусной рукой, что он больно ушибал ему ступню и сбрасывал на землю сандалию, и он замечал гибкую фигуру в грязной красной тунике; вскидывая босыми ногами, она пряталась между деревьями, а из-за ветвей высовывалось смуглое, искривленное ехидной улыбкой лицо Силаса. Иногда, среди самой глубокой тишины, из-за какого-нибудь дерева выскакивал Силас и, опершись ладонями на землю, оскалив зубы, начинал перед ним выделывать удивительные прыжки. В голубом, позолоченном воздухе, на фоне пустого поля и тихой рощи, гибкая, босая, грязная фигура сирийца, мечущаяся в упоенных скачках, имела в себе нечто дьявольское, из-за оскаленных зубов его вылетал град издевательств и бесстыдных слов. Менохим закрывал глаза, но ушей заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал также, когда в складках своего платья находил неизвестно откуда взявшиеся куски свинины, которые он отбрасывал с отвращением. Однако он не мог смолчать, когда однажды в сумерки, возвращаясь домой, он заметил несколько человек, гонящихся за хрупкой девушкой. Менохим узнал свою приемную дочь Мирталу. Как бешеный бросился он вперед, но те разбежались. Убежавшими были Силас и его друзья.
– Чего ты хочешь от меня? В чем я провинился перед тобой? – спросил на следующий день Менохим Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался поблизости от рощи Эгерии.
– Хочу, чтобы ты мне уступил это место, – ответил Силас, – а вина твоя в том, что ты иудейский пес, подобных которому год назад сирийцы избили в Антиохии тысяч двадцать…
– Да смилуется над тобой Господь, человек черных мыслей и жестокого сердца, подумай, Иудея и Сирия – это две родные сестры. Мы говорим одним языком и поклоняемся одному Богу, племя наше происходит от одного корня.
– Чтобы тебе сгореть в огненном объятии Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея, и Сирия также мало меня интересуют, как подошва драной сандалии. Я пить хочу, а на те деньги, которые тебе платит Монобаз, я мог бы досыта напиться. Лежать хочу, а ты занимаешь то место, на котором я мог бы спокойно улечься. Поэтому я и решил или выгнать тебя отсюда, или вырвать твою иудейскую душу…
– Я буду жаловаться на тебя! – спокойно, но решительно сказал Менохим.
– Вой, пес! Увидим, сумеет ли твой хозяин Монобаз, на которого скалят зубы уже многие благородные римляне, защитить тебя от Силаса.
Менохим пошел к Монобазу. Силас был наказан, его нигде не было видно в течение десяти дней. Однако потом он опять показался, но перестал мучить Менохима. Он только искал случая с ним встретиться и, как только нашел его, молча погрозил рукой. Столкнувшись однажды с Менохимом в толпе, собравшейся на рынке, проходя мимо него, он сказал угрюмым голосом:
– Ненависть затаенная более жестока, нежели явная. Наступит когда-нибудь час Силаса!
В полдень Менохим, сидя на своей балюстраде, ел хлеб, присыпанный луком, запивал его водой, приправленной уксусом; читал, писал, думал, молча выносил оскорбления и шутки прохожих. В смешанном хаосе стен и крыш Рима он мог различить дворец Агриппы, являющийся и жилищем Иосифа Флавия, который приглашал его к себе. Никогда направленные в эту сторону глаза его не выражали ни сожаления, ни зависти. Зато они часто горели негодованием. Дрожащими губами повторял он тогда имя Ионафана…
Но, видно, он обладал таинственным целебным бальзамом для всех своих огорчений. Ежедневно, когда огненный шар солнца скрывался за краем горизонта и шум великого города умолкал, когда с сапфировых небес спускался на тихие поля прозрачный покров сумрака, а в глубине рощи все яснее и серебристее звенели воды ручья, Менохим подпирал лицо ладонью и впадал в безмолвное, ясное раздумье. Быть может, в нем воскресал гиллелист, человек с голубиным сердцем, гнушающимся несогласием, кровью и проклятиями. Лицо его успокаивалось, в глазах угасала страсть.
Выражение тихой радости разливалось по его лицу, когда, глядя в небо, он говорил:
– Ты, которого имени не умеют выговорить уста мои, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым Ты коснулся моих братьев, потому что сто раз и тысячу раз лучше страдать с угнетенными, нежели наслаждаться с угнетателями.
Он доставал книгу свою из густой травы, тщательно прятал ее под складки платья и по дорожке, устланной базальтом и усаженной буками, спокойно, выпрямив спину и даже точно с какой-то гордостью, с высоко поднятой головой направлялся к кварталу города, носящему название Транстиберим, то есть за Тибром.
Транстиберим заключал в себе два холма: Яникульский и Ватиканский. На противоположной стороне Тибра, на семи его холмах, сосредоточивались все храмы, блеск и мощь великой столицы; тут же были общественные сады, носящие имя цезаря и Агриппины, точно так же, как окруженные садами виллы вельмож, они покрывали вершины и склоны двух холмов предместья густой зеленью, среди которой виднелись белоснежные, величавые арки и своды ворот, ведущих за пределы города. У подножия Яникульского холма, на узком пространстве, замкнутом стеной холма и берегом реки, напротив арки Германика, которая точно богатой пряжкой замыкала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, находилась часть предместья, которая была заселена исключительно сирийцами и иудеями. Это место отличалось от других частей города своеобразной архитектурой улиц и зданий. И на противоположной стороне реки существовали места, плохо и тесно застроенные. Субуры также отличались узкими улицами, потрескавшимися домами, непрочностью своей возбуждающими страх в прохожих. Тем не менее это были все-таки дома высокие, украшенные колоннадами, кирпичи и гипс которых подражали мраморам величавых частей города; в узких переулках была мостовая из лавы, блестящей, как темное зеркало, а улицы украшены были статуями, изображающими богов или цезарей. На атибранском предместье было все иначе. Сотни коротких, узких, кривых переулков извивались около одноэтажных, низких домов с плоскими крышами, окруженными балюстрадой, увенчанными чем-то вроде трехугольной будки. Будка эта, торчащая над плоской крышей, заключающая в себе комнатку, увеличивающую скудное помещение внизу, плоская крыша, окруженная балюстрадой, расширяли тесное и душное пространство, образуя род террасы, на которой ели, молились и часто спали. Тут не было ни тог, ни туник, ни женских стол, ни кокетливых вуалей, легких, как облако, окутывающих фигуры, затянутые поясами, блистающими металлическими украшениями Мужчины носили здесь длинные, широкие, грубым шерстяным шарфом опоясанные в талии одежды, называемые хитонетами, на головах их были тяжелые чалмы. Женщины же блестели своими платьями, как разноцветные цветы на лугах. В глазах зеленело, голубело, желтело, если посмотреть на толпу здешних женщин, когда они сбегались для продажи или покупки на одну из узеньких площадей или длинной вереницей в доверчивой беседе усаживались у стены одного из домов. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывающих их стан, но были холщовые или бумажные ленты, пестреющие роскошными восточными узорами. Пожилые головы свои накрывали белоснежными или узорчатыми чалмами; молодые опускали на плечи свои роскошные черные или огненные косы и нередко на ходу побрякивали бубенчиками, колыхающимися у высоких сандалий из красной или вытесненной узорами кожи. Все они, мужчины, женщины и дети, кудрявые и полунагие, говорили языком, совершенно неизвестным в других частях Рима, являющегося слиянием двух языков восточных: сирийского и халдейского. Язык этот, употребляемый также живущими тут сирийцами, множеством заключающихся в нем гортанных звуков превращал даже тихую беседу в шумную и резкую, придавая ей вид ссоры. Внутри домов слышались жужжание веретен и скрип ткацких станков; виднелось множество голов, склоненных над оправой в бронзу цветных стеклышек, или шлифовкой и резьбой драгоценных камней, удушливый запах благовонных, трав и кореньев выдавал приготовление благовоний. Кое-где на открытых, но узких пространствах множество людей мешали с соломой глину и, усердно утаптывая ее ногами, перерабатывали ее в груды возвышающихся кирпичей; далее вращались с треском колеса и ворчали камни гончаров; в другом месте стояли вышивальщики с согнутыми над пяльцами плечами, в постоянно поднимающихся и опускающихся руках которых сверкали разноцветные, золотые и серебряные нитки. Здесь были и кожевники, а текущие у порогов жидкости отвратительного запаха свидетельствовали о занятии красильным ремеслом. Из нескольких трактиров доносился на улицу шум грубых голосов и запах дешевых напитков, около них толпились крикливыми кучками идущие на заработок в город носильщики. Среди носильщиков было много сирийцев и иудеев, в особенности в том месте, где на желтых волнах Тибра останавливались корабли, нагруженные товаром, присылаемым сюда из морского порта Остии. Корабли прибывали непрерывно, непрерывно на берегу реки толпились моряки, смешиваясь с теми, кто, снимая с кораблей товары, складывал их в возвышающиеся на берегу груды, или на хребтах мулов и ослов, или в телегах, запряженных мулами и ослами, увозили к мостам, соединяющим берега реки. И этот стук, скрип, протяжные оклики моряков, плеск весел, грохот телег, шум трактиров, мужские голоса, трескотня женщин, крики детей образовывали оглушительный шум. Может быть, еще яснее, нежели в одеждах и чертах лица, Восток проглядывал тут в нагроможденном везде мусоре, в свободно протекающих мутных и вонючих водах, в остром и пресном запахе, доносящемся из кухонь. Запах лука и тухлой рыбы смешивался в воздухе с густым дымом кожевен, с едким смрадом красилен, с одуряющим ароматом мирры, каалью, шафрана и корицы, ароматических трав и кореньев. Сюда никогда не показывался никто из тех, кто на Капитолии, Авентине или на цезарском палатинском холме, прохаживался по мостовой, в свежей и благовонной тени дворцов и портиков, посматривал на этот муравейник на противоположной стороне Тибра, презрительно, неприязненно.
И если сверху никто никогда не спускался вниз, снизу вверх поднималось множество людей, ежедневно отделяющихся от этого муравейника и неизменно возвращающихся в него. Ежедневно множество иудеев, старых и молодых, покидали Транстиберим, проходили один из мостов и взбирались на холмы, заселенные повелителями мира. Это были торговцы, разносящие по городу товары, изготовляемые в их квартале и интересующие и привлекающие римлян своей оригинальностью. Один из таких торговцев нес на продажу ювелирные изделия, сделанные из осколков сосудов, из цветного стекла и хрусталя, разбитых в домах вельмож и тщательно скупаемых и употребляемых в дело жителями Затибрия. Другой привлекал взгляд связками прелестных женских сандалий из тисненой кожи. Третий размахивал роскошными поясами, или развертывал ткани, покрытые восточными узорами, или побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, или показывал на перстнях и запонках искусно вырезанные камни, фантастической формы сосуды, наполненные жидкостями и мазями.
Среди этого роя пчел, которые, вылетая из грязного крикливого улья, рассыпались по Риму, часто была молодая девушка, миниатюрная, красивая, ловкая и странно наряженная. Это была одна из вышивальщиц, разносящих длинные полосы шерстяных материй, покрытые вышивкой из восточных узоров, пестреющих фантастически изломанными линиями и пурпуром всех оттенков, смешанных с серебром и золотом. Римлянки охотно раскупали эти изделия, которыми они украшали края своих платьев, мебель и окна своих жилищ. Молодая вышивальщица из Транстиберима всякий раз, как ей надо было отправиться со своим товаром на другую сторону Тибра, очень рано выходила из предместья и скорее бежала, чем шла по узким переулкам, веселая, легкая, кажется, не касающаяся земли и постоянно при свете восходящего солнца любующаяся красотой предметов, которые она несла. Это восхищение проявлялось в постоянном развертывании красивых полос материи и рассматривании их, которое сопровождалось восторженным покачиванием в обе стороны ее маленькой головы. Она была покрыта такой массой огненно-рыжих кудрей, что издалека на солнце их можно было принять за тяжелый золотой венец. Миниатюрную и хрупкую фигуру ее прикрывало бедное, полинялое платье, опоясанное в талии куском тоже полинялой, но роскошно вышитой ткани; шею украшало блестящее и позвякивающее ожерелье из цветных стеклышек, оправленных в бронзу.
Она бежала, навесив на худенькие плечи вышитые полосы, и, любовно качая головой, улыбалась им, а ей улыбались дружески и ласково высовывающиеся из окон и дверей головы только что пробудившихся от сна женщин и старух. Некоторые из них посылали ей громкие, шутливые приветствия; она отвечала на них дружескими кивками и радостными улыбками; она радовалась, что люди выказывали ей расположение и дружбу; но более всего ее радовали приветы Сары, женщины с лицом ясным и добродушным, с величавой осанкой, богатой хозяйки одной из самых обширных вышивален Затибрия. Ее собственностью и был товар, который молодая девушка носила на продажу. Девушка вышивала нитками, которые ей давала Сара. Сара платила ей за это довольно щедро и ее же, а ни кого-нибудь другого посылала с товарами в город, потому что никто другой не умел так ловко обратить на себя внимание и так бегло говорить на языке едомитов. Говорить на языке едомитов ее научил ее приемный отец Менохим. Сара ее научила вышивать, но девочка вскоре превзошла в искусстве свою наставницу. Только она подросла, как у нее появились прелестные выдумки; презрительно надув пунцовые губки, она отбрасывала предлагаемые ей узоры, и из-под крошечных ручек ее появлялись зарождающиеся в ее собственной голове своеобразные, не похожие ни на какие другие арабески, цветы, как бы замкнутые в разных рамах, удивительная смесь красок и линий. В голове девочки под волной огненных волос сверкали лучи творчества. Когда тучная Сара в первый раз увидела самостоятельные работы своей ученицы, она всплеснула своими пухлыми ладонями и с счастливой улыбкой на добродушных губах воскликнула несколько раз:
– Хошеб! Хошеб!..
Это означало, что девочка в искусстве вышивания была признана импровизаторкой. Тогда-то, в день наименования ее этим титулом, она получила в подарок от Сары это ожерелье из цветных стеклышек и прелестные сандалии, без бубенчиков, правда, которые были неподходящими для бедной девушки; но из пунцовой кожи и с подошвой, громко и весело постукивающей о мостовую. Сандалии эти и ожерелье она надевала только тогда, когда шла на другую сторону Тибра.
Громко ударяя сандалиями о плиты из лавы или мрамора, она медленно взбиралась на Авентинский холм и забывала о красоте навешанных на ее плечи вышитых полос.
Теперь ее окружали другие красоты, известные ей давно, но на которые она никогда не могла достаточно наглядеться. Повсюду здесь были резьба, мозаика из разноцветного мрамора, колоннады, статуи, а блестящие и изящные наряды мужчин и женщин всегда в ней возбуждали любопытство и восхищение. Кипящая тут жизнь, не крикливая и грязная, перемешанная с ругательствами и слезами, как в ее родимом предместье, но изящная и веселая, вызывала в ее груди наполовину сладостное, наполовину мучительное ощущение. По широко открытым глазам ее, по дрожащим губам, по выступающему на щеках румянцу можно было понять, что ей хотелось не бежать, а лететь, не дышать здешним воздухом, но упиваться им. Она шла то медленно, то быстрее, улыбалась всему, что попадалось ей на глаза, и машинально, бессознательно, как бы желая приспособиться к красоте и блеску обстановки, она наряжалась в вышивки, которые несла, обвивала их около шеи, опускала на полинявшее платье живописными складками. Вскоре она была осыпана вся серебряными и золотыми искрами, которые солнце зажигало в ее вышивках, пока они не угасали в тенях портика, в который она поднималась по нескольким мраморным ступеням и в котором она останавливалась у одной из колонн, внимательная, тихая, высматривающая покупателей.
Это был портик, построенный Цестием, одним из знатнейших вельмож римских на Авентине, и дарованный им римскому народу для прогулок. Он состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных вверху легкой крышей, а внизу мраморным полом. Карнизы крыши, капители и подножия колонн изобиловали богатой резьбой, потолок был покрыт также резными квадратами и медальонами; между колоннами возвышались грациозные статуи. Обыкновенно там было множество людей, и многие останавливали внимание на стоящей у колонны вышивальщице. Многие римлянки подходили к ней, рассматривали ее вышивки и покупали их. Она, давно уже знающая эти места и этих людей, не робела: на обращенные к ней вопросы отвечала коротко и ясно, и румянец выступал у нее на щеках, когда она видела улыбки, вызванные ее манерой произносить латинские и греческие слова. Ведь на обоих этих языках обращались к ней, и она умела ответить, но путалась и опускала свои длинные ресницы всякий раз, как встречала презрительную улыбку или неприязненный взгляд. Самым презрительным и суровым казалось ей лицо вышивальщика, которого она видела тут часто. Из какого-то разговора, услышанного ею, она узнала, что он был, так же, как Сара, владельцем вышивальни, находящейся на Авентине, и что его звали Сильвием. Это был человек среднего возраста, одетый в клетчатую тунику, или тогу со складками, с длинным носом, придающим его физиономии птичий вид, с белой, выхоленной, драгоценным перстнем сверкающей рукой. Однажды он подошел к ней и, перебирая ее вышивки, спросил резким голосом:
– Из-за Тибра?
– Да, господин.
– Из вышивальни Сары?
– Да, господин.
– А ты кто же такая?
– Работница Сары… импровизаторка.
Она полагала, что сообщение титула, которым она гордилась, смягчит сурового римлянина. Но он бросил на ее испуганное лицо злобный взгляд и пробормотал сквозь стиснутые зубы:
– Чтобы вас взяли к себе придворными вышивальщиками адские божества!
Потом он часто проходил там и бросал на девушку взгляды, преисполненные неприязни. Однажды он шел в сопровождении другого человека, низкого и пухлого, с искусно завитыми волосами и тогой, сложенной в кокетливые складки, от него исходил крепкий, далеко разносящийся запах духов. Это был торговец благовонными товарами, Вентурий. Оба они разговаривали между собой с большим оживлением. Сильвий указывал пальцем на вышивальщицу; Вентурий повернулся в противоположную сторону и точно таким же гневным и презрительным жестом указал на старого, сгорбленного иудея, который в другом конце портика, присев у подножия колонны, предлагал публике благовонные жидкости и мази.
– Вскоре, – воскликнул один из них – честные римляне усядутся на мосту среди нищих, а чужеземцы будут благоденствовать в граде Ромула. Право, это странно, что цезарь, да продлится жизнь его, не запретит этим азиатский псам доступа по крайней мере в главные улицы города.
– Не теперь, конечно, не теперь может это случиться, – таинственным, слегка горьким тоном ответил Вентурий, – когда Тит, – чтобы к этому полубогу вечно милостивыми были боги! – душой погрузился в прелестные глаза Береники.
– Я желал бы, чтобы величавая Береника и царственный ее брат Агриппа обладали вечной милостью богов! Они иудеи, это правда, но что за беда, если недавно, когда им понадобилось для их дворца сто вышитых покрывал на ложа и диваны, они заказали их у меня. Право, только глухие и слепые могут не знать Сильвия, превосходнейшего в Риме вышивальщика, или предпочитать его изделиям лохмотья этих азиатских варваров!
Девушка слышала их разговор и потом подумала: возможно ли, чтобы существовало такое противоречие между людьми и их произведениями? Создать столько красот, а иметь сердца алчные, жестокие… как это могло быть? Следовательно, эти римляне, которые в ее воображении отличались несравненной красотой и могуществом, были, может быть, действительно такими, какими их считали в Транстибериме? Там их называли извергами, поработителями, богохульниками и врагами добродетели, там их ругали чуть ли не каждую минуту и жаловались на них и в храме, и дома.
Сильвий и Вентурий удалились, удалились и эти нарядные барыни, которые, рассматривая и покупая товар, смотрели на нее гордо и насмешливо; но каким почтенным и добрым казался этот пожилой человек, который часто прохаживался под тенью портика, окруженный группой юношей, с которыми он беседовал и которые слушали его с любопытством и благоговением! Длинная борода с проседью ниспадала ему на темную, живописно драпированную тогу, высокий открытый лоб прорезывали морщины, в глазах сверкал почти юношеский энтузиазм, а в очертании губ проглядывала нежность сердца, умеющего любить. Сопровождающие его юноши были красивы, нарядны, однако же серьезны и скромны; пожилой человек напомнил ей Менохима. Хотя другими были его движения и черты, другая фигура и одежда, однако же между ними было нечто общее. От соотечественника, продающего духи, она узнала, что этот человек был одним из тех, которых римляне называли философами, что его называли также стоиком, что его имя Музоний Руф, а сопровождающие его юноши его ученики. Она вовсе не знала, ни что значат названия – философ и стоик, ни чему, собственно, мог учить Музоний, но в ней зародилось жгучее любопытство услышать речь его, усвоить те поучения, которыми он наделял своих юных соотечественников. Она усердно ловила звуки долетающей до нее беседы и раза два услышала произнесенные Музонием слова: справедливость, добродетель, чистота сердца, сострадание, верность. Что это значит? Там, в Транстибериме, часто произносили эти слова, и, право, в устах этого римлянина они имели точно такое же значение, как и то, в каком их произносил Менохим. Она чувствовала какое-то странное влечение к этой медленно прохаживающейся по портику группе, и когда взгляд одного из юношей, случайно упавший на нее, остановился на ее волосах и лице, она произнесла мысленно: «Как они прекрасны».
Один из них однажды сказал ей:
– Ты прелестна, маленькая иудейка! И если бы я был живописцем, то я тотчас бы нарисовал твою голову. Проси об этом Артемидора! – сказал другой.