412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Хам » Текст книги (страница 7)
Хам
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:01

Текст книги "Хам"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.

Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык… Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.

– Б… – пробормотал он.

Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:

– Б-о-бо, г-о-го… Бого… От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше:

– Бо-го-слу-же-ние.

Прошло не менее четверти часа, пока он сложил в одно слово эти двенадцать букв, но все это ему очень нравилось. Потом он продолжал читать. Таким образом он прочитал на заглавном листе все до напечатанного внизу года издания книжки, которого он не разобрал, потому что совсем не знал печатных цифр. Считал он бегло, но не умел ни прочесть, ни написать ни одной цифры. Итак, он пропустил эти непонятные для него черные значки и, перевернув страницу, стал читать календарь:

– В го-ду, в году…

С неимоверным трудом, всматриваясь в некоторые буквы в продолжение целой минуты, сжимая руки под столом и ломая их так, что хрустели суставы пальцев, он прочел:

– В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели…

Он давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели; тем не менее его бесконечно обрадовало то, что он прочел об этом в книжке. Он поднял голову и почувствовал, что ему стало очень жарко и что устал он гораздо больше, чем после вырубки нескольких прорубей на замерзшей реке. Лоб его был в поту. Павел снял тулуп и услыхал сначала со двора Козлюков, а потом и из других дворов все слабее доносившееся пение петухов: было около полуночи. Чтение заглавия книжки и разъяснения о том, что в году двенадцать месяцев и пятьдесят две недели, заняло у него весь долгий зимний вечер. Он помнил, что открыл книгу еще при дневном свете, но не мог вспомнить, когда и как зажег лампу. Он сделал это, должно быть, совсем бессознательно, напряженно думая над тем, как сложить в заглавии один чрезвычайно трудный слог, состоящий из букв: Х-р-и-с…

Целые четверть часа, уже при свете лампы, он мучился над тем, как сложить эти буквы, и, наконец, произнес: – Христ…

А через несколько минут он прочел все слово:

– Христиане.

Так проводил он потом почти все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филипповка, что такое пост, когда церковь воспрещает венчаться и устраивать свадьбы, прочел об обязанностях по отношению к богу, к ближним, к самому себе и начал уже главу о святых таинствах, когда в избу вошла Авдотья.

Это было уже в конце января. Павел в продолжение шести недель прочел по складам восемь страниц и начинал уже читать плавно. Он хорошо помнил, как иногда Франка, нетерпеливая и скучающая, кричала ему: «Плавно читай! Читай не складывая, дурак ты этакий!» А когда он никак не мог исполнить этого приказания, она вырывала у него из рук книжку и с чувством собственного превосходства, которое немного заглушало в ней скуку и нетерпение, показывала, как надо читать плавно. Теперь он сам пробовал читать, не соединяя по слогам, и за этой-то невероятно трудной работой застала его Авдотья; ее внуки были больны, двое из них выздоровели, один умер. Теперь кума пришла навестить его. Поговорив с ней об умершем внуке и о младшем сыне, которого недавно взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять принялся за книжку.

Авдотья, оставшаяся, как пришла с мороза, закутанной в платок, так что оттуда виднелись только нос и глаза, ничего не имела против чтения Павла и стала слушать его с большим любопытством. Постепенно любопытство это сменилось сосредоточенным напряжением внимания и слуха. Сидя на табуретке, она словно окаменела. Огрызок груши выпал у нее из рук. В длинной сермяге и сером платке, который покрывал ее голову и часть лица грубыми складками, она имела вид каменного изваянья. Павел, соединяя по слогам более длинные слова и сразу прочитывая короткие, читал:

– Деяния человеческие, чтобы быть угодными богу, должны быть не только добрыми, но сверхъестественными, то есть происходить по сверхъестественной божьей милости…

Старуха, сидя неподвижно на скамейке, решительно ничего не понимала. Если бы ее били, даже убивали, Авдотья все-таки не сумела бы объяснить даже приблизительно, что это значит: сверхъестественные деяния человеческие. Тем не менее ее стали охватывать жалость и скорбь, совсем как и в церкви, когда ксендз читает проповедь, а она, совершенно не понимая его возвышенной речи, все-таки чувствует желание вздыхать и плакать. Может быть, эти необыкновенные слова, напечатанные в святой книге, действовали на нее так, как действует иногда музыка; может быть, они пробуждали в глубине ее души какие-то затаенные чувства. Когда Павел читал о двойном милосердии господнем, освящающем и преходящем, Авдотья стала вздыхать все чаще, громче и протяжнее, и наконец, когда он медленно прочел: «обыкновенным и самым обильным источником милосердия господнего являются святые таинства», она, застонав, громко зарыдала. Согнувшись и закрыв лицо полой сермяги, она голосила:

– Ох, взял господь бог всевышний, взял к себе малыша моего маленького, Фаддея моего миленького! Пропало дитя, что цветок под снегом, исчезло с этого света, что ягодка…

Некоторое время она так голосила, заливаясь слезами. То, что она говорила, не имело ничего общего ни с двояким милосердием господним, ни с самим обильным источником, но эти святые слова были толчком, который нарушил равновесие ее страдающей души. Так иногда в пышной и ярко освещенной зале, при звуках струн, поющих под смычком музыканта, по бледным щекам элегантно одетой дамы начинают струиться тихие слезы. Конечно, затянутая в корсет дама не станет голосить. Авдотья же голосила, а Павел, закрыв книгу, тихо и ласково утешал ее. Он говорил о воле божьей, о том, что человек все равно что червь, потому что червя съедает рыба, а человека должна поглотить земля, и что после смерти Фаддея у нее осталось еще двое внуков. Женщина в сермяге и в толстом платке постепенно затихала, становилась неподвижной и опять начинала походить на каменное изваяние. Наконец она еще раз взглянула на Павла и спросила таинственным шопотом:

– Ну, а об этой… ничего не слышно?

В глазах ее, не обсохших еще от слез, уже светилось любопытство. В продолжение нескольких недель она не видела Павла: может быть, в это время произошло что-нибудь новое в его отношениях с Франкой.

Павел довольно долго молчал, а потом тихим, монотонным голосом начал говорить:

– Ничего я про нее не слыхал, ничего я про нее не знаю, и только господь бог знает, что там с ней делается… где она… Опять душа ее погибла и попадет в ад… а я думал, что ее спас… от страданий на этом и от вечного проклятия на том свете. Она не захотела, не выдержала. Настоящая пьяница, хоть и не пьет водки. Ох, бедная она, бедная!

Павел махнул рукой; смотрел он не на женщину, с которой говорил, а куда-то в сторону.

– Я не сержусь на нее. На себя я сержусь, а не на нее. Как видно, иначе мне с ней нужно было поступать…

– Ну да, иначе! Верно, иначе… – с горячностью прошептала Авдотья. – Волю ты ей дал… к труду не приучал… в постели она, как свинья в хлеву, валялась… конфеты, как барыня, грызла да чай пила…

– Если бы она вернулась, – после долгого молчания заговорил Павел, – я бы с ней иначе поступал…

– Чего ей возвращаться! Не вернется она… Марцелла пришла из города и говорила, что ее там уже нет: вероятно, потащилась куда-нибудь со своим лакеем…

У Павла засверкали глаза, но он быстро опустил их и больше ни слова не сказал Авдотье. Она вскоре встала, кивнула головой и, простившись с Павлом словами: – Прощайте! Благослови вас господь! – вышла из избы.

После морозного и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг избы ветер свистел, гудел и стонал. Павел потушил лампу. Черная тьма охватила избу; в этой тьме, среди воя ветра, то слабевшего, то усиливавшегося, Павел не мог заснуть так скоро и крепко, как прежде. Долго вместе с возней и шорохом мышей, бегавших среди корзин и метел, слышно было, как он ворочался и протяжно вздыхал; потом раздался страстный, молящий шопот, и послышались глухие удары кулака в грудь.

– Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!

Глава IV

Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.

В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.

В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.

Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:

– А что, дзевер? Как это говорится… баба с воза, коню легче!

Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина без умолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.

Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.

Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:

– Паром! Паром! Паром!

Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.

– Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!

– А третий шест есть? – громко спросил Павел.

– Есть, есть! – крикнул Филипп.

Павел надел шапку и, как был – в короткой сермяге и высоких сапогах, – пошел помогать шурину.

Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.

Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое «Богослужение», привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы – вдвое больше, а в третью – еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.

Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв «Богослужение», он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:

– Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.

Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?

– И прими царя Христа…

Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего… тихо… За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.

– Возлюби Ma-Марию…

Он подумал минуту.

– Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию…

И он читал дальше:

– Ибо она есть врата небесные…

Он вздохнул.

– Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..

Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.

– Вероятно, Авдотья… – произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.

– Кто тут? – закричал он.

В темных сенях у самой стены послышался ответ:

– Это я…

– Кто? – повторил он и весь подался вперед.

– Я… Франка!

Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:

– Ты… ты… ты!

Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:

– Я… не сердись…

Но он даже не слыхал того, что она говорила.

– Вот она и вернулась! А я уже и не ждал… раньше ждал… а теперь перестал…

Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.

Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:

– Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе…

– Вот дура! – расхохотался он во все горло. – Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.

Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.

– Вот и вернулась… – говорил он, – опять вырвалась из дьявольских когтей… увидела, где ее добро и спасение… Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..

Он вдруг повернулся и направился к печке.

– Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю… сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче…

Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:

– Ой!

Он беспокойно оглянулся на нее.

– А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет…

Он смущенно поднял руку к лицу:

– Щепок нет… Каб их… в сенях оставил… подожди минутку, подожди!

Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:

– Ой, не ходи туда… не ходи…

Он с испугом посмотрел на нее.

– Почему? – спросил он.

Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:

– Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь… Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!

Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:

– Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?

Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:

– Дитя!

В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.

Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:

– Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?

Она прошептала, судорожно сжимая руки:

– Я боялась…

Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.

– Иди, ешь!

За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:

– Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.

– Дай… дай… дай!.. – на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.

– Чего стоишь, как столб? – попрежнему грубо крикнул Павел. – Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!

Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.

– Ешь и ребенку дай! – сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.

Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.

Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:

– Почему ты не ешь?

– Не хочу… – еле слышным голосом ответила она.

Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:

– Цай! цай!

И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:

– Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!

И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:

– Крещеное?

– А как же! – шепнула она.

– А как его звать?

– Октавиан.

– Хтавиан… – повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:

– Сколько ему лет?

– Год и восемь месяцев… – ответила она.

Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.

– Хочешь еще? – спросил Павел.

Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:

– Саха-лю! Дай… дай… дай…

И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.

– Ну, иди спать! – проговорил он.

Он указал на кровать.

– Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…

Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.

– Чего тебе? – резко спросил он.

Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.

– Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… – проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно – неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.

В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.

– Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?

– Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…

– Не хочу! – быстро прошептал он, – ни за что не хочу!

Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:

– Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!

Некоторое время он молчал, потом зашептал:

– Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?

Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю