Текст книги "Хам"
Автор книги: Элиза Ожешко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
Спустя несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Она делала это тихо, быстро и старательно. Павел лежал на постели с закрытыми глазами, а на скамейке, ничем не прикрытый, в грубой рубахе, с открытой грудью и голыми ногами, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней суматохи он влез сюда, заснул и так, скорчившись от холода, спал здесь до сих пор. Проходя мимо, Франка заметила это и накрыла его платком, который был у нее на голове. Четверть часа спустя она принесла Павлу зеленоватый стакан с чаем, но прежде чем подать его, остановилась посреди избы в странной нерешительности. Она подумала: не побоится ли он выпить то, что она ему подавала. Но он не боялся; он протянул руку, взял стакан и начал пить этот чай с жадностью, вызванной истощением и усталостью. Франка смотрела на него и вдруг закрыла лицо руками, точно желая скрыться от него.
– Напейся чаю, возьми подушку и усни… – сказал Павел и указал глазами на одну из двух лежавших на кровати подушек.
– Не нужно… я подложу под голову кафтан и так высплюсь… – тихо ответила она.
Павел закрыл глаза. Усталость отражалась на его лице. Вскоре он заснул крепким сном.
Козлюки узнали о возвращении Франки тогда, когда Ульяна, проснувшись, вспомнила о болезни брата и, желая узнать, что с ним, заглянула через окно в избу. Заглянув, она всплеснула руками и стрелой помчалась в свою избу.
Она увидела на постели спящего брата, а на скамейке Франку; голова ее лежала на свернутом кафтане, а глаза были широко раскрыты. Колдовство, дьявольские происки и всякие ужасы пришли ей в голову. С криком разбудив спавшего мужа, она рассказала ему о несомненном чуде. Но Филипп отлично понял, каким колдовством и чудом было вызвано неожиданное возвращение Франки в дом ее мужа.
– Твой брат с ума сошел! – закричал он сердито.
Когда же он высказал Ульяне свою догадку, она разразилась слезами и стала повторять:
– С ума сошел! Спятил! Разве могла я думать, что он такой дурень, что он свихнется.
Они не умели назвать поступок Павла иначе. Они сердились на Павла, ругали его, зло отзывались о нем и ходили, повесив головы. Филипп даже обдумывал план поездки в город, чтобы обвинить перед высшим начальством Франку и урядника, который выпустил ее из-под ареста. Он ходил к хозяевам постарше и спрашивал у них совета; но когда все это затянулось на несколько дней, он стал остывать.
Ульяна же начала размышлять о том, что после смерти родителей Павел воспитал ее, дал ей в приданое половину своего огорода и часто делал для нее то одно, то другое, давал ей деньги в долг, помогал, советовал… В будущем он мог бы пригодиться ей, да еще и как! У них ведь было много детей, а земли совсем небольшой кусок! Раздумывая об этом, она плакала и говорила мужу:
– А может быть, Филипп, оставить его в покое? Может быть, пусть уже будет по его воле. К чему нам его преследовать? Пусть ее уже сам господь бог накажет! Будем беречь избу и детей… а Павлюку не станем перечить…
Филипп ворчал, не соглашался, каждый день угрожал поехать в город, но не ехал и никаких других мер не принимал: он уже колебался и раздумывал. Он всегда помнил о доброте шурина и прежней согласной жизни с ним.
Гнев Козлюков на Франку очень скоро остыл, потому что они совсем не видели ее. Авдотья, которая, несмотря на негодование, возбужденное в ней поступком Павла, не выдержала и пошла узнать, что там слышно у него, бедненького, рассказывала, что он здоров, только очень слаб; все лежит и не выходит из избы. Франка спряталась от нее в углу сеней, так что она совсем не видела ее. Павел здоров и даже весел. Он сказал ей, что еще дня два-три отдохнет, а потом пойдет на реку. Посматривая в окно, он говорил, что хорошая погода не очень-то долго продержится и что вот-вот начнутся ветры и дожди. Когда же она вспомнила про Франку, он покачал головой и сказал:
– Она теперь уже не такая, как была! Она опомнилась и будет хорошей… как бог свят… теперь она будет хорошей!
Он действительно думал так. Это убеждение создавалось в нем постепенно, когда он лежал, вытянувшись на постели, как бы отдыхая после трудов. Она никогда не приближалась к нему; подавая ему что-нибудь, она вытягивала руку во всю длину. Она никогда первая не заговаривала с ним, а когда он заводил с ней разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и опустив глаза в землю. В первый же вечер после возвращения от урядника она застлала скамейку толстым рядном, положила себе под голову кафтан и улеглась спать полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно он несколько раз повторял ей, чтобы она положила под голову одну из подушек или чтоб легла на кровать, а он будет спать на скамейке. На первое предложение она коротко, но решительно ответила:
– Не хочу, не нужно!
На второе она ответила с оттенком нетерпения:
– Еще чего!
Когда Октавиан хотел спать около нее, она сначала убеждала его, чтоб он влез на кровать и спал около «тятьки», а потом попросила Павла, чтоб он взял дитя к себе. В просьбе этой ясно слышался испуг. Казалось, самая мысль о том, что к ней прильнет это детское тело, возбуждала в ней тревогу.
Боязнь и даже страх, граничивший с ужасом, отражались на ее лице; они овладевали Франкой без всякого непосредственного повода, как бы под влиянием мыслей, приходивших ей в голову, или призраков, мелькавших перед ее глазами. Она делала все, что нужно было сделать в избе: подметала и варила; на рассвете или в сумерки, чтобы не встречаться с людьми, ходила с кувшином за водой, так как не была в силах нести ведер. Раз она даже испекла хлеб, а время от времени принималась и за шитье. Все это она делала быстро, тихо и старательно; но часто уставала среди работы и, как будто в изнеможении либо преследуемая страшными мыслями, останавливалась неподвижно перед огнем или посреди избы, устремляя в пространство свои угрюмые, печальные, чаще всего испуганные глаза. Один раз она даже вскрикнула от испуга.
– А что? – повернувшись к ней, спросил Павел.
Она опомнилась, как будто пришла в себя, и недовольно ответила:
– Ничего… Я сильно испугалась…
– Чего? – спросил он.
Она не ответила и продолжала подметать избу. От ее покорности и смирения у него сердце таяло в груди.
Наконец-то она исправилась! Наконец-то он одолел чорта, который сидел в ней. Но тем больше овладевало им сострадание к ней.
– Франка, – заговорил он раз, – чего ты, как избитая собака, не смотришь мне в глаза? Я уже не сержусь на тебя и очень рад, что ты стала доброй. Болтай попрежнему, смейся, веселись… Веселье не грех!
Она слушала его сначала с беспокойством, потом с удивлением, наконец, быстро отвернувшись, закрыла глаза рукой и зарыдала.
В другой раз, лежа на кровати, он позвал ее к себе, и, когда она, по обыкновению, стала в двух шагах от него, он заговорил:
– Чего ты боишься, Франка? Чего ты иногда такая испуганная, как будто увидела перед собой мертвеца? Может быть, ты боишься наказания господнего за все, что ты сделала злого? Не бойся! Я тебе говорю, не бойся, пойдешь к исповеди, испросишь прощения у господа бога, и он простит.
– Пустяки господь бог! – проворчала Франка тихо.
Он говорил дальше, не желая противоречить ей в эту минуту:
– Ты еще не стара, заплатишь и вознаградишь хорошей жизнью за зло. Вот и я скоро совсем выздоровею, попрошу за тебя прощения у Козлюков, будем все жить в здоровьи, согласии и благоденствии… А потом подрастет Октавиан, станет рыбу со мной ловить…
Тут на губах Павла появилась улыбка; она разлилась по всему его бледному и худому лицу и осенила его блеском, похожим на лунный свет.
Франка слушала его; карминно-красный румянец выступил на ее щеках; но, когда он протянул к ней руки, чтобы прижать ее к себе, она внезапно бросилась к дверям, выскочила в сени и в продолжение нескольких часов не возвращалась.
Однако она не сидела в сенях, а выскользнув из избы, обошла ее кругом и села на обрыве между иссохшими листьями лопуха и стеблями репейника. Сидела она там с четверть часа, как вдруг услышала за собою шелест. Из-за амбара вышла Марцелла.
– Франка! – раздался издали боязливый голос.
Франка повернула голову.
– Подойди! – ответила она.
Нищая приближалась медленно. Она не была уверена, знает ли Франка, что она выдала ее Филиппу. Она и побаивалась и страстно желала узнать от нее обо всем случившемся и опять завязать с ней полезные связи.
– Как же ты, котик, поживаешь? – начала она. – Слава боту, что ты тут сидишь… а люди уж бог знает что говорили…
– Люди ничего не знают… – фыркнула Франка, – я одна все знаю… Люди глупые, злые, подлые… он один только добрый…
– Кто, голубка моя, кто это такой добрый? – спрашивала Марцелла, доведенная до высшей степени любопытства.
– Садись, я тебе все расскажу.
Обрадованная этим предложением, эта живая куча лохмотьев сейчас же села около нее среди репейника. Франку словно тяготило какое-то бремя, она хотела поскорей сбросить его с себя. Она начала говорить как всегда, – быстро, с огненной необузданностью. Она рассказала о том, как урядник привез ее в свой дом, запер в холодный чулан, и какие она там переживала муки, как она страшно, ужасно, невыразимо боялась того, что должно было ее постигнуть. Запрут ее в тюрьму, поведут на суд, в Сибирь, на каторгу сошлют… Ведь она хотела отравить мужа, а за это полагается большое наказание, она хорошо это знала. В чулане было темно, она ощупью искала на полу и на стенах какой-нибудь веревки и гвоздя, на котором она могла бы повеситься и таким образом убежать от всего, убежать на тот свет, где ее никто не может догнать. И когда она так томилась, валяясь на земле в темноте и холоде, она вдруг услышала голос Павла. Она не поверила своим ушам, однако это был его голос. Он постучал к уряднику в окно и просил отворить ему дверь. Урядник встал, впустил Павла и зажег свечу, а Франка, увидя свет в двери через щель, кинулась к ней и все видела и все слышала.
– Что ж ты видела, моя миленькая? Что ты слышала? Говори! – спросила Марцелла, вся дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения.
Она видела и слышала, как Павел говорил и объяснял уряднику, что она, Франка, невиновна, что все это только сплетни и людские наговоры; ведь он же не отравлен, жив и ничего против нее не имеет.
– Отпустите ее, ваше благородие, и отдайте ее мне! – просил он.
Наконец урядник, быть может, довольный тем, что ему кланяются чуть не в ноги, не выдержал и согласился выпустить ее. Он подбоченился и при этом сильно смеялся: «Вот дурак! – говорил он, – такого дурака еще и на свете не было!» А Павел, не обращая внимания на его смех, просил позволения забрать ее с собою. «Так где же она, ваше благородие? – спрашивал он. – Выпустите и отдайте ее мне». – Урядник открыл чулан и должен был со свечой искать ее, так как она, увидя, что Павел идет к дверям, спряталась за какую-то бочку и желала одного: провалиться сквозь землю и исчезнуть. Но Павел поднял ее с земли, взял за руку и повел в свой челнок! Вот как это было! Вот что она видела и слышала!
Она умолкла, а Марцелла сначала точно онемела, а потом стала шептать:
– Ой, и добрый же он! Как Иисус Христос, такой добрый! А ты, Франка, счастливая…
– Чорт бы побрал такое счастье! – заворчала она.
– Не знаешь ты своего счастья и не понимаешь… глупая ты… – начала Марцелла, но Франка быстро прервала ее:
– Он убил меня своей добротой, так замучил меня, что жить больше не могу на свете… от одного страха жить не могу…
Она задрожала всем телом и прошептала:
– Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!
– Кого? – спросила испуганная нищая.
Франка продолжала шептать:
– Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…
– Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?
Франка взглянула на нее с удивлением:
– Да я же сама! – ответила она.
– Во имя отца, и сына, и святого духа… – начала Марцелла.
Франка схватила ее за плечо.
– Ничего ты не знаешь и не понимаешь! – зашептала она. – Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!
– Брось ты все это, успокойся! – убеждала нищая. – Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.
Франка отрицательно тряхнула головой.
– Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…
– Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?
– Да я же! – ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:
– Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…
После минутного раздумья она снова стала жаловаться:
– Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…
Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.
– Холодно!
– Да, – подтвердила Марцелла, – уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.
– Люди говорят, – начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, – люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…
– Да, говорят! – подтвердила Марцелла и продолжала: – может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…
– А, завтра!
– А сала ты мне дашь?
– Завтра! – повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.
Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.
– Где ты была? – спросил Павел вошедшую Франку.
Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.
– Осень… – ответил он, – но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…
Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.
Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.
Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой. На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.
– Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! – прошептала она.
Павел удивился.
– Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?
Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:
«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».
И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.
Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.
Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.
Павел из громких разговоров и криков разобрал только несколько слов и, как безумный, побежал к этой испуганной, шумевшей толпе людей. Но, как только он добежал до толпы, подул сильный ветер. Из-за сосен вырвался розовый передник и затрепетал в нескольких футах над землей. Кроме этого розового лоскутка, метавшегося при бледном свете восходящего из-за туч солнца, Павел не увидел более ничего, но он угадал все. Теперь уже он не спасет ее. Он схватился рукой за забор, а пробегавшие мимо Авдотья и Ульяна заметили, по всей вероятности, на его лице что-то страшное, потому что, расставив руки, обе закричали:
– Спасайте, люди! Держите, спасайте! Умрет! Упадет и умрет!
Он не умер. Это неправда, будто здоровые, сильные по натуре, не истощенные люди умирают от нравственных страданий. Сильный, здоровый крестьянский организм Павла Кобыцкого не надломился и не ослабел за эти несколько лет жизни, которые, подобно огненной молнии или неистовой буре, прорезали ровную, тихую дорогу его жизни. Со времени внезапного окончания этого эпизода прошло уже много лет. Но и теперь еще можно видеть неманского рыбака, плывущего рано утром по серебристой реке против розовой зари или по вечерам плавно скользящего по волнам в сгущающемся сумраке заката. Когда он выходит из челнока на берег подле соснового бора или причаливает к острову, застланному снежно-белыми цветами и поросшему лесом высоких царских кудрей, то часто ему сопутствует десятилетний мальчик со светлыми, как лен, волосами и с большими черными глазами, отененными длинными ресницами. Старый рыбак чуть сутулится, он поседел, стал задумчив и молчалив. Живой и смелый мальчик с румяными щеками вечно болтает; но сейчас же можно заметить, что они живут в полном согласии друг с другом и что им хорошо вместе. Когда ребенок иной раз надолго исчезнет в густых зарослях царских кудрей, по реке раздается мужской оклик:
– Октавиан, Октавиан!
А из гущи ветвей, как звонкий колокольчик, отвечает детский голос:
– Ку-ку, тятя! А, ку-ку!
Тогда по суровым губам рыбака скользит улыбка, и он зовет мальчика, чтобы тот набрал ему воды в горшок, куда он бросает наловленную рыбу. Октавиан с пучком белой гвоздики в руках выбегает из густой травы, садится на берегу острова и, следя за набирающейся в горшок водой, все время кричит звонким голосом:
– Гуль, гуль, гуль, гуль!
По всему видно, что ребенок счастлив. Что же чувствует, что думает заботящийся о нем человек во время своих беспрестанных плаваний по реке? Люди говорят, что о своей повесившейся жене он со дня ее похорон ни при ком ни разу не вспоминал, что не ищет, как и прежде, человеческого общества, что так же, как и прежде, и весной, и летом, и осенью небо служит для него кровом, а река женой.
Но в длинные зимние вечера в течение нескольких часов в окне у неманского рыбака виднеется бледный свет горящей лампочки, а парни и девушки, проходя мимо на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окошком беспрерывное монотонное бормотанье. На столе лежит все то же «Богослужение», а над ним, нагнувшись, сидит высокий и сильный человек с нахмуренным челом и седой бородой; разбирая с трудом некоторые слова, он медленно, по складам читает молитвы. Других книг Павел Кобыцкий совсем не знает, да, наверно, и не узнает никогда, потому что в том местечке, где он часто бывает, не продают никаких книг, а достать у людей или почерпнуть у них каких-нибудь сведений о книгах очень трудно. Зато эту книгу он прочел три раза от начала до конца и теперь начал читать ее в четвертый раз. Впрочем, скоро два года, как у него стало меньше оставаться времени для чтения «Богослужения», – около него часто лежит раскрытая пожелтевшая, старая, порванная азбука, а над ней, на высокой скамейке, сидит Октавиан и, погрузив пальцы в свои густые льняные волосы, складывает:
– Б-а – ба, б-е – бе.
В прошлую зиму он дошел уже до соединения с различными гласными буквы к, но так как летом многое позабыл из того, чему научился, то Павел велел ему начать опять с б. Бормотанье Октавиана обычно продолжается довольно долго. Потом дитя засыпает, а Павел читает вполголоса «Богослужение».
Наконец окно рыбака заволакивается тьмой.
И весь ряд хижин, растянувшихся над рекой по краю горы, глубоко и тихо засыпает под толстым покровом снега. Кроме редкого лая собак и едва слышного пения петухов, голос живого существа не нарушает беспробудной тишины деревенской зимней ночи. Слышны только голоса природы.
Иногда ледяной великан – мороз – блуждает по деревне, С сердитым шумом стучится он то в одну избу, то в другую, и то далеко, то совсем вблизи раздается его тихое щелканье по окнам и заборам или сухой треск.
В другие же ночи вдруг подует ветерок и наступит оттепель. Тихо и монотонно плачет он, подтачивая тающие ледяные сосульки на крышах, шелестит по деревьям и таинственно шепчется с сухими огородными стеблями.
Но иногда бывают шумные и грозные ночи. В темном пространстве срываются в бешеной пляске вихри; воздух наполняется кипеньем и криком; это состязаются между собой удары грома и гул пушечной пальбы, молнии, пролетающие с ужасным грохотом с одного конца земли на другой, завыванье исхлестанной кнутами своры псов, крики замученных, слезы угнетенных, протяжные жалобы…
Все это адским шумом и бешенством наполняет темные пространства, но не будит людей, заснувших под низкими крышами, покрытыми снежным покровом.
Когда мороз стучит, шелестит и трещит, или оттепель вздыхает, рыдает и шепчется, или, наконец, бушуют на просторе бури, только один человек долго не засыпает под одной из этих крыш.
Около него на постели слышится дыханье прижавшегося к нему спящего ребенка, а он бессонными глазами смотрит в непроницаемую тьму и вслушивается в голоса природы, И часто в это время, в непроглядной темноте и мертвой тишине, в которую иногда врываются голоса природы, раздаются глухие удары кулака в крепкую и сильную грудь и слышится громкий, молящий, страстный шопот, многократно повторяющий:
– Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную и несчастную!







