Текст книги "Дедушка, Grand-pere, Grandfather… Воспоминания внуков и внучек о дедушках, знаменитых и не очень, с винтажными фотографиями XIX – XX веков"
Автор книги: Елена Лаврентьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но, несмотря на суровый быт, в доме умели веселиться: пели песни, плясали, шутили. У каждого был набор метких слов, прозвищ. Помню какую-то старушку с запрокинутой головой. Когда она появлялась на улице, дед Моисей шутил: «Опять прошла подлодка». Дедушка сохранял жизнелюбие и тогда, когда бабушка слегла в постель. Последние восемь лет жизни она не могла двигаться, так как у нее были сведены руки и ноги. Чтобы ее переложить, нужно было одному человеку брать ее под ноги, а другому – за спину. Дед Моисей, которому тогда было семьдесят с лишним лет, все эти годы подходил к ней каждые полтора часа, чтобы подбодрить, стереть со лба пот, подать лекарство, да и просто поговорить. Дедушка воспринимал это не как наказание или нагрузку, а как радостное служение жене. Дом всегда был полон детьми: внуками и их многочисленными друзьями, которые порой приходили только для того, чтобы посмотреть, как дед Моисей заботится об Агриппине Федоровне. В детских глазах читалась какая-то глубокая нескрываемая почтительность.
Семь лет работы в музее-усадьбе Мураново, 1978
Сердечная потребность любить не оставляла дедушку и после ухода жены. Всю свою любовь он перенес на меня. Учась в институте, я всегда приезжала к деду на каникулы. Через два дня после приезда он говорил мне: «Сядь, посиди со мной. Начну с этой минуты с тобой прощаться. Иначе после твоего отъезда у меня разорвется сердце».
Дед Моисей в последние годы жизни
В 1990 году мне посчастливилось побывать в Париже и познакомиться с эмигрантами первой волны. Среди них был «дроздовец», образованнейший Владимир Иванович Лабунский. Работая таксистом, он собрал огромную библиотеку эмигрантских изданий. Стены его небольшой двухкомнатной квартиры были увешаны фотографиями соотечественников, прошедших Гражданскую войну. Самым большим был портрет А. В. Колчака. Среди прочих раритетов – шашка. Я спросила:
– Владимир Иванович, а за что вы воевали?
Он посмотрел на меня с недоумением:
– Как за что?! За Учредительное собрание!
И тут я с предельной остротой почувствовала всю драматичность их судеб – Лабунского и моего деда Моисея, всю бессмысленность и слепоту Гражданской войны. На миг в окнах парижской квартиры показались жалкие мазанки, среди которых прошло мое детство, и выжженная солнцем степь. «Как взрослые печальны, как взрослые печальны, наверное, у них что-то случилось…»
Т. Л. Жданова
От любви до ненависти…
Написано рукой Гуго Баскервиля для сыновей Роджера и Джона, и приказываю им держать все сие в тайне от сестры их, Элизабет.
Конан Дойл «Собака Баскервилей»
Если рассказывать о нашей семье, то надо начинать, конечно, с дедушки Льва Григорьевича Жданова, потому что все равно до него мы ни о ком из нашей родни практически не знаем. Кроме того, мы почти все носим фамилию, которую он взял как псевдоним, а потом уже сделал своей и нашей. Когда это произошло, точно не скажу, но отец говорил, что дед некоторое время издавал книги под именем Л. Г. Гельмана-Жданова, а потом постепенно его настоящая фамилия перестала упоминаться, и урожденный Леон Герман Гельман, сын еврея, служившего в театре суфлером, а может быть, и актером, превратился в известного русского писателя Льва Григорьевича Жданова.
Насколько я знаю, его семья вообще была театральной. В природе существовала не то дедова бабка, не то дедова тетка, бывшая то ли актрисой, то ли балериной, которая дожила до девяноста с лишним лет. Сам дед дожил тоже до весьма преклонного возраста, причем, по разным сведениям, указанным в картотеке Российской государственной библиотеки, ему могло быть на момент смерти от 88 до 96 лет. Медицинское свидетельство говорит о возрасте 88 лет, и, по-видимому, на этом надо и остановиться.
Лев Григорьевич в юности
Кстати, я помню, как пришло известие о его смерти. Мне было тогда четыре года, и я жила с дедом Мишей и мамой Женей (так я называла дедушку и бабушку со стороны матери) в Сокольниках. Мать с очередным мужем уехала жить в Алма-Ату, а отец, он практически с нами не жил никогда, перебрался к своей старшей сестре Татьяне Львовне, в честь которой меня и назвали. Мы с мамой Женей стояли на остановке и ждали трамвая, когда к нам подошла наша почтальонша тетя Вера, которую я помнила, можно сказать, с рождения, и спросила, как ей найти Льва Львовича Жданова: у нее телеграмма, где сообщается о смерти его отца. При имени ненавистного зятя, которого она до известной степени справедливо считала гнусным соблазнителем своей юной дочери, мама Женя сразу напряглась, но затем, поняв, что дело нешуточное, сказала тете Вере, чтобы она зря времени не теряла: Жданов здесь сейчас не живет и передавать телеграмму некому. Не помню, сообщила ли она об этой телеграмме и как отец узнал о смерти деда. Тем не менее у меня сохранилось смутное воспоминание, как я увидела дедушку. Помню летний день, аллею в парке, белую садовую скамейку. Я стою на этой скамейке, папа сидит рядом и говорит мне, что вот сейчас мы пойдем к дедушке, причем он явно меня уговаривает. Потом он берет меня на руки и несет по аллее, вносит в какую-то узкую и темноватую комнату. Навстречу нам, из глубины этой комнаты, на нас идет дед – маленький старик с большой белой бородой. От страха я заливаюсь мерзким ревом, и отец поспешно выносит меня из комнаты.
Все. Больше ничего не помню.
Но есть один-два документа, опираясь на них можно представить себе общую хронологию жизни деда и чуть-чуть ощутить атмосферу, в которой он существовал. Во-первых, у меня есть краткая автобиография деда, ее передал мне Дмитрий Храбровицкий, а во-вторых, сохранилось любопытное письмо, написанное деду его отцом, которое брат Лева (известный переводчик Лев Львович Жданов) разобрал и напечатал на машинке, за что ему большое спасибо.
«Умань, 10. Х. 1896 года
“Гора родила мышь!”
Читал, перечитывал и снова читал твое последнее письмо. Откладывал и на другой, и на третий день то же самое. Прочитав его первый раз, я от злости и негодования почувствовал, что на меня нашел столбняк – я отупел, но размышлял спустя немного и спрашивал себя: говорит ли во мне злоба за высказанную правду или все это подтасовка явлений в моей несчастной жизни. Винить ли я должен себя окончательно и признать себя бесчеловечным извергом, какого не знало человечество, и тем оправдать тебя, что я создал такого же по образу и подобию своему, или же допустить, что в тебя перелился естественным путем дух матери, а не мой. Подумав еще и еще, я своим умишком, вынесенным из кабаков и вертепов разврата, порешил, что и ты не виноват, но что дух твой и все проявления твои наследственный продукт от матери. Но ввиду того, что ты сам желаешь и даже внушаешь это желание всему окружающему тебя миру считать себя нечто вроде Спинозы или Канта, я хотя с ними не сравнивал, но считал себя способным критически правдиво относиться к самому себе, сознавать как свои достоинства, так и свои недостатки, на поверке же выходит, что ты непогрешим от начала сознания самого себя и по сию пору, но, кроме того, ты представляешь собою олицетворенную добродетель. И с того момента, когда я пристально всмотрелся в деяния и в душу твою, я ужаснулся, но всегда раньше винил себя, но, когда ты уже мужем стал, не юношей, я начал страшиться за тебя и ждал плохих результатов в твоих отношениях к себе. Теперь я вкратце тебе представлю как в зеркале твою прошлую, начиная от 8-летнего возраста, жизнь и до сих пор, равно как и то, что я по долгу обязан был и сделал для тебя. Ставя себя в положение полуграмотного простого еврейчика, оставшегося 18-летним без отца и матери, без капитала, без достаточных знаний и без профессии. Я не поступаю в пшеничную контору, не делаюсь гешефтмахером, женюсь на бедной танцовщице-еврейке, сам становлюсь суфлером, она делается актрисой, затем переворот в семейной жизни, и я остаюсь с тремя. Раньше, после твоего рождения, моя жена-актриса любит больше сцену, аплодисменты, чем своих детей, она их оставляет на меня, я их нянчу, кормлю. Далее каждому из них я сам учитель, учу их грамоте первоначальной. Но бедняк я, нищий, на большее не способен. В 8 лет я со слезами умоляю в Каменец-Подольске учителей, чтобы против правил приняли моего сына. Я лелею надежду, что мой сын будет учиться, кончит курс и будет нам опорой. Настигает новое бедствие в семействе, я остаюсь с одним сыном в Хотине, других забрали и онесчастливили. Я своего сдаю в училище, сам служу даром, только взятками поневоле приходилось жить, потому что служба такая в полиции и еще того времени. Я нанимаю сыну квартирку в семье, он бьет там всех детей, скандалит, и я чуть ли не каждый день должен искать ему квартиру. Далее, еду в Одессу, сдаю его снова в гимназию, оттуда в Херсонскую, здесь два раза со слезами я выпрашиваю оставить его, не исключать, обещая, что он исправится. Я уезжаю. Сын постарался быть исключенным и приезжает ко мне в Николаев, обещает приготовиться и поступить в Николаеве, но обманывает меня, не готовится, не идет на экзамен и говорит мне, что держал и обрезался. Тут же он находит любовь, заводит роман, жаждет сделаться актером и мнит, что он писатель. Вижу, дело плохо. Я делаюсь извергом. Зная, что знаниями 4-го класса можно уже жить уроками, ибо брат мой со 2-го кл. уже давал уроки и кормил мать. Виню себя в том, что однажды сказал ему: вот у меня столько-то денег – на тебе половину, или ты уезжай в Одессу, я останусь здесь, или я уеду в Одессу. Это делалось для того, чтобы дать первый толчок к самостоятельной жизни. Правда, я сознавал, что я бессилен кормить 16-летнего юношу, тем более что сам с трудом жил, но пятаков к ногам не бросал, а давал что мог, сберегая остальное на черный день. Я всегда гнул спину над тяжелой работой переписчика. Шулерством никогда не занимался, бывал при играх, и часто, но сам не играл. Если играл, то в очень редких, исключительных случаях. Если при безделии бывал в местах, где собирались актеры, то потому, что был одинок, жизнь была разбита, а затем была цель найти кровлю при театре. Тебе это было непонятно. Несчастный случай был, его помнит Володя. Ты, будучи в Хотине 9 лет, на фортунке проигрывался до того, что я тайком просил в случае проигрыша твоего, чтобы сняли с тебя пальто и только этим тебя отучили от игры. Я хотя и водил тебя с собою для твоего развития в лото, но всегда тебе внушал, что играть не должно, и водил-то тебя для того, чтобы ты видел всю эту гадость, и быть может, потому-то и не играешь. Пить и курить не позволял и оберегал, потому что был всегда со мною. В Одессе ты уже служил на сцене, потому что еще маленьким был приучен к сцене. Суфлировать я тебя научил и дал первую возможность в Херсоне и Богоявленске приучиться к суфлерству. Роли я показал тебе, как писать, и приучил к усидчивому труду, держа с тобою будто бы пари, кто больше и кто скорее напишет. В конце концов что ты из себя сделал, как не суфлера. Писательство еще когда даст тебе плоды, а суфлерством ты жил более десяти лет. Начал ли ты по собственному почину кому-нибудь помогать, пока я в 92 году стал тебе писать, когда служил у Парадиза, что пора тебе прийти на помощь братьям. Но до этого тебе никогда в голову не пришло, что по долгу и по человечеству должен был сделать. Ты в 32 года не женат и был жестоко лишен женской ласки?! Опять-таки я тебя не виню, но правду тебе сказать я должен. Кто-то сказал: “должен же человек куда-нибудь пойти” или “нужно же, чтобы человеку было куда пойти”, не помню хорошенько, но помню, что это изречение у Достоевского. Вот ты не пьешь, не куришь, не играешь, пишешь рифмы не из призвания к ним, а к Беатриче, отысканной в 15 лет, затем сцена, которая давала очень большой простор в этом отношении, в особенности после разочарований в своих надеждах на свою Беатриче. Тут начинается целый ряд и бесконечный лабиринт любовных связей во всех городах почти, где ты бывал. Но решительного шага ты почему не делал. То кто же этому виноват? Я ли, что все это знал и, глупец, никогда не позволял себе даже намека сделать, что я все это знаю, или ты, что устраивал для себя все это и мнил, что это такая тайна, что ее никто в мире не знает. Но дело не в том, что знал бы кто или нет, а в том, что так наивно уверять, что ты был лишен даже женской ласки из-за нас. Когда же это раньше 92 года ты стал заботиться о нас? Что же касается того, что тебе, как ты говоришь, очень трудно доставались эти средства, которые ты уделял нам, на это, во-первых, можно только сказать, что не следовало делать таких неимоверных жертв. Мне, по крайней мере, чувствовалось бы легче, не получая ничего, чем получать за цену упреков. Хотя, насколько мне помнится, что, начиная со службы у Парадиза, потом Кушнаревым и Новиковым в Москве заканчивая, как сам ты мне писал и мне помимо тебя было известно, – тебе вовсе не так трудно было делать эти пожертвования в пользу нас, если верить словам Егора, который был свидетелем в Москве тому, что расходы твои в Москве на одни конфекты, игрушки и т. п. мелочи можно было содержать безбедно 10 несчастных голодных людей. Он возмущен был до мозга костей, видя себя в семье, где за него платили за стол и квартиру 25 р., тогда как он, если бы за свой труд получал на руки эти деньги, жил бы себе отдельно, мог бы еще иметь сбережение от этих денег. Но он говорит, что ты явно и на каждом шагу проявлял себя так, чтобы он чувствовал, что благодетельствуем тобою. Кроме того, он говорил, что его возмущало и то, что в каждую данную удобную минуту в его присутствии всегда то и дело говорил о том, что содерживаешь всю семью, высчитывая каждого отдельно, и, приехав из Белой Церкви в Москву, он тотчас мне все это сообщил. <…> Затем не терял и не теряю надежды, что все-таки найду дело и сумею еще расплатиться с тобою. Эта мысль меня никогда не оставляла и не оставляет. Если ты во время праздников и Масленицы бывая у меня, застал чужих гостей и я, пожалуй, выпивал с ними 2–3 рюмки водки, которые не только не вредили, а полезны были для поддержки сил и пищеварения, в особенности при той пище, которой я питался, то еще из этого не следует, что мое поведение так позорно было, что я должен стыдиться. Стыдно должно быть тебе, если б ты мог и желал оглянуться и посмотреть на себя. Я не был способен что лучшее из себя создать, но ты мог и ничего не сделал. В конце концов упрекаешь, что я в Москве не заработал 20 коп. Но ведь я хотел брать у Рассохина и других работу, но ты говорил, что платят там дешево, и давал мне свою работу, которую я всегда работал к спеху, что 20 раз больше утомляло меня, больного, но я ни слова тебе не говорил, а напротив, ты претендовал, что не успеваю, забывая, что мне уже 58 лет, что я не могу уже так шибко работать, как бывало. Неужели уже таки ты на самом деле мечтаешь, что я без тебя, т. е. без твоей помощи, не проживу. Зазнался ты слишком. Отныне прошу тебя все средства свои сохранять для своих детей, а я уж проживу как-нибудь, если не на свой трудовой грош, то общество позаботится. Тебе спасибо за все! Материальных вожделений от тебя никогда не искал, а напротив, было время, когда я и стыдился, и страшился этого, и отказывался. Я всегда искал в тебе того, что у тебя для меня нет, как ты говоришь, а этого нет, то нечего мне и доискиваться, все для меня погибло. Ничего мне от тебя не нужно. Чем я лучше старика Моор? Кажется, что я не лучше его. Франца сетования и недовольство отцом были другие, а твои другие. Старик Моор все-таки остался отцом своему Францу, а последний остался тем же безобразным нравственным калекою. Прошу тебя больше не страдать и не устраивать себе мук. <…>»
Далее опускаю несколько страниц обвинительно-оправдательного текста.
«Я согласен с твоим мнением, что я бесполезный, негодяй, тупоумный, похотливый, недостоин иметь право носить звание твоего отца. Мое имя только позорит тебя. Что же – отрекись, я, поверь, преследовать тебя не буду. Одного только я не могу себя лишить, это сознания, что ты мой сын, а если желаешь и это отнять у меня, ты можешь, я препятствовать не буду. Мое же чувство родительское, хотя усугубленное, униженное, развенчанное, все-таки останется. Этого ты уничтожить не сможешь. После этого письма твоего, которое я возьму с собой даже в могилу, я сознаю, что между нами должно быть все кончено. Исключая разве воспоминаний, что у меня был старший сын, а у тебя – что был когда-то у тебя отец и только. Отныне я себя лишаю права нарушать твой покой чем бы то ни было. Никаких требований, никаких претензий, как и до сих пор. Ты же поступай, как твоя новая философия поддиктует.
Одно я тебя только на прощание попрошу, если только желаешь и можешь, старайся всеми силами найти Володе труд самостоятельный, независимый от тебя, тогда и я скажу, что ты что-то сделал для него. <…> Ты пишешь… Довольно! Всего сразу не перескажешь. Скажу только, что заботу и попечение обо мне при условиях моего исправления какого и каких-то условий, какие были у тебя с Егором в переписке из Белой Церкви, я не желаю и вообще ничего не хочу. Спасибо тебе за то, что ты уже сделал. Мы квиты, ты отплатил мне в ровной мере. Ты исполнил свой долг.
Прощай, пока ты еще не лишил меня звания своего отца – все же твой отец.
20 ноября 1896 г.
Григорий Евсеевич Гельман».
Какие же выводы можно сделать, прочитав это знаменательное письмо, написанное моим прадедушкой? Прежде всего, становится ясно, что оно написано человеком, не слишком образованным, но пообтершимся в театральном кругу. (Брат Лева сохранил орфографию и синтаксис оригинала, когда перепечатывал это письмо, и я тоже ничего не изменила.) Все эти ссылки на героев Шиллера, все пафосные заявления, все драматические перепады повествования сильно смахивают на монолог какого-нибудь персонажа из трагедии или драмы, автор которой не совсем в ладах с нормами русского языка. С другой стороны, буквально в каждом слове трепещет живое чувство обиды и оскорбления, и у меня это письмо вызывает искреннее сочувствие к прадедушке Григорию Евсеевичу. Мне кажется, из этого письма видно, что он человек добрый, чадолюбивый, общительный, не жадный, но не очень везучий и безалаберный, а также что он любитель выпить и побегать за юбками. Он обижен и оскорблен словами и поступками своего старшего сына Льва, на него он возлагал большие надежды и считал, что все отрицательные черты характера тот получил исключительно от своей матери, а вовсе не от него самого. Он не верит в успех сына на литературном поприще и полагает, что тому не следует гоняться за журавлем в небе, а надо крепко держать синицу в руках, то есть оставаться суфлером, жить при театре и иметь твердый заработок. Видно, как их отношения дошли до точки кипения и терпение родителя по отношению к дорогому сыночку совершенно истощилось.
Но я также верю, что упреки в письме Льва Григорьевича (которого у нас нет) в отношении своего отца скорее всего достаточно справедливы. Думаю, оба наших дорогих предка были хорошими подарками в жизни, каждый в своем роде, и один другого вполне стоил. Но если бы мне предоставили право решать, кто из них симпатичнее, я бы, наверное, все же выбрала прадедушку.
Что же касается непосредственно фактов их жизни, то здесь тоже можно кое-что для себя прояснить. Прежде всего можно вычислить возраст Григория Евсеевича. Письмо написано в 1896 году, где он упоминает, что ему пятьдесят восемь лет, стало быть, он родился в 1838 году или даже в самом конце 1837-го. Таким образом, он был лет на девять-десять моложе Льва Николаевича Толстого и теоретически мог даже видеть Лермонтова или Гоголя. Прадедушка пишет, что в восемнадцать лет он остался сиротой и из всех своих родственников упоминает только брата Осипа. Были ли у него другие братья или сестры?
По тем же подсчетам получается: его старший сын Лев родился, когда ему самому было лет двадцать пять. Можно предположить, что прадедушка женился приблизительно за год до этого события и та самая легендарная балерина или актриса, имевшая псевдоним Жданова, была его законной супругой. Вероятно, именно она дожила чуть ли не до столетнего возраста и передала через своего сына нам свой псевдоним в качестве фамилии.
Мария Ивановна Жданова, жена Льва Григорьевича, середина 1910-х годов
Из письма явствует, что у прадедушки было три сына: Лев, Владимир и Егор. Думаю, полное имя Егора – Григорий. Прадед упоминает города Хотин, Херсон, Белую Церковь, Николаев, Одессу, а сам он пишет из Умани. Все эти города ныне находятся на территории Украины. Если дед родился в Киеве, то, видимо, его отец и вся их семья до поры до времени колесили по югу России, вероятно, вместе с тем театром, где служили прадедушка и прабабушка. Ясно, что никакого своего дома у них не было, и вполне возможно, что у деда с детства сохранилась привычка к кочевой жизни, частым переездам с квартиры на квартиру, словом, отсутствовала привязанность к какому-либо месту на земле. Позже их заносило и в Москву, но ненадолго.
Приблизительно в 1870 году, когда прадеду было около тридцати трех лет, от него сбежала жена. (Подобная история произошла и с дедушкой!) Из письма ясно: прадедушке пришлось поработать в полиции за взятки. Кем?
Из взаимных попреков деда и прадеда можно понять, что дед считал отца никчемным пьяницей и старым развратником, а прадед считал сына жестокосердным и мстительным типом, драчуном, игроком и бессовестным бабником. Все эти характеристики вполне соответствуют тем, которые мне приходилось слышать от моего отца и тетушек в адрес их дорогого родителя, поэтому можно считать их вполне справедливыми.
Я могу сделать одно предположение (но только предположение). Когда мой папа говорил, что еврейская община отвернулась от деда после того, как он женился на православной и переменил веру, то, возможно, он ошибался, и разрыв произошел раньше, после окончательной ссоры деда с прадедом. Приходилось ли им общаться после этого? Когда и где умерли прадедушка и прабабушка? Мы этого не знаем. Во всяком случае, я очень рада, что у нас есть такой замечательный документ, как это письмо, и я благодарна брату Леве за то, что он не поленился разобрать его и перепечатать.
На оборотной стороне последней страницы письма дедовой рукой написано: «В ответ на это письмо послал почтовых расписок и проч. Всего на 1000 р., начиная с 88 года. (Матери деньги посылались особо.) 5/Х 96».
А еще есть небольшое письмо, написанное дедом бабушке, по-видимому, еще до свадьбы, и письмо к бабушке, написанное ее сестрой в тот момент, когда у бабушки с дедом было уже пятеро детей и она не чаяла, как с ним расстаться.
Письмо деда:
«Четверг 10-го. (+10=20) Сейчас восполучил твоих 2 письма: от 6 апреля, заказное, и от 8 апреля, где ты пишешь о Викторе. Милая, дорогая моя, лютик мой, Чутанька! Я так жестоко наказан за свою глупость, что ты и представить себе не можешь. Я наказан тем, что мог огорчить тебя. Но этому есть оправдание. Ты стоишь и любви и поклонения. А я? За что меня любить? Надо быть очень доброй, нежной и “глупой”, чтобы питать ко мне нежныя чувства. И вот, сознавая это, я иногда и сумасшедствую. Но за твои слова о притворстве я тебя тоже больно накажу при свидании, птичка моя… Просто, знаешь, как детей наказывают: отшлепаю больно-больно!.. Как можно приписать мне подобное предположение по отношению к тебе?.. Да я бы за твою чистую и искреннюю душу и кровь капля по капле отдал! Верь! А как я уже говорил: я считаю тебя слишком невинной, чистой и белоснежной, чтобы понимать ту земную любовь, какая существует между мужем и женой. Ну, да Бог с ним! До 20-го еще 10 дней! Что со мной будет!!! Чута, люблю, люблю! Мари на ее деловое письмо я ответил давно, верно, она уже получила его. Письма от 2 апреля, заказного, мне не доставили. Но оно не пропадет. Я его нынче же разыщу! Володя лечится. Около 16-го числа, доктор сказал, т. е. через неделю, – можно будет сказать: пустит ли он его в Нижний. Если нет, то я оставлю его у Чарского, где ему будет очень хорошо. Котю мы оба целуем. Всей семье шлем сердечный привет.
От пастора бумагу я получу только 15-го утром. Числа 16-го или не позже 17-го батюшка сможет ее получить. Раньше никак нельзя. Здесь меня будут оглашать, а это произойти может только на Пасхе, т. е. 13-го и 14-го. Писать тебе буду каждый-каждый день… Ох, как у меня сердце сжимается при мысли, что я тебя огорчил!! Не буду, не буду! Никогда больше не буду. Насчет артистов ты верно писала. Дело улаживается. Да, ведь это неизбежно для всех авторов, не только для меня, начинающего новичка, да еще – сослуживца. Каждый думает: “Вот дураку счастье! Отчего это я не написал и не ставлю пьесы?..” Ведь люди очень слабодушны… Чужая удача редко радует кого. Ну да Бог с ними. А мое божество – скоро ли оно будет со мной? Ты теперь причащалась, значит, совсем чиста и безгрешна… Я даже боюсь мысленно обнять тебя крепко, чтобы корсет хрустнул, и расцеловать до безумия. Ну так и быть: с твоего позволения: раз, два… и так до бесконечности!.. Виктор-дурак ревнует, я думаю. Спроси Катьку – она скажет. Подшиваловой что за печаль – я уж не понимаю! Ну да чер… Бог с ними! Чуть было не выругался! Целую, целую, целую! Люблю. Как – увидишь скоро. Твой на всю жизнь.
Львенок».
Вот чистейший образец ждановского мужского стиля. Дорогой дедушка прямо-таки тает от любви (читай, желания), сентиментальничает и лжет в каждом слове, при этом явно косит под Льва Толстого (это насчет бабушкиной неземной чистоты и своей собственной незначительности). Бедная бабушка! Ведь почти любая девушка растаяла бы, получив накануне свадьбы такое письмо с бесконечными просьбами о прощении, признаниями в любви и кучей восклицательных знаков. И ведь почти все наврал: и обижал, и оскорблял, и, возможно, разлюбил, и до бегства из дома довел. Почему-то мне кажется, что похожее письмо могли бы написать и мой отец, и брат Лева, и оба его сына, Алексей и Лев, и даже его внук Боря. Что-то есть в них во всех общее.
Бабушка Мария Ивановна
Фигура бабушки Марии Ивановны мне представляется почему-то более интересной и загадочной. Конечно, о ней мы тоже слишком мало знаем. Она умерла за три года до рождения брата Левы и за двадцать шесть лет до моего рождения – в 1921 году в Нижнем Новгороде, от тифа. Все три ее дочери взахлеб говорили об ее красоте, доброте, умелых руках, таланте, способностях, любви к ним – ее детям. И я часто думаю, как же сумел ее измучить дорогой дедушка, что она бросила пятерых детей (младшим-близнецам было по пять лет), чтобы пойти на фронт работать в госпитале – другого способа уйти у нее, вероятно, не было. Все, что я знаю о бабушке, можно перечислить в нескольких словах. Ее звали Мария Ивановна Клокова. Она была дочерью военного, родом с Волги. Ее дядя, брат отца, был речным капитаном. У нее была родная сестра, которую тоже звали Марией, потому что в момент рождения сестры, которая была моложе ее всего-то, кажется, на год, бабушка умирала и должна была скончаться, но выжила чудом, поэтому ее семейное прозвище было Чута (от слова «чудо»). Однако в этот краткий период борьбы за жизнь отчаявшиеся родители назвали новорожденную девочку Марией, пытаясь сохранить в семье это имя, так и получились у них две Маши. Потом они удочерили еще одну девочку, судя по фотографиям, похожую на обеих Маш, которую почему-то называли Севкой. Наверное, у них были еще и братья и сестры, но я ничего, к сожалению, об этом не знаю. Бабушка была намного моложе деда и выходила замуж совсем молоденькой. Как они познакомились, я не знаю, но у меня осталось впечатление, будто бы она пришла к нему со своими литературными опытами, а может быть, это всего лишь легенда. Во всяком случае, у меня есть какие-то ее девичьи писания, жалко, не дневник.
С отцом, 1951
Слева направо: Тамара, Елена, Лев, Лев Григорьевич, Игорь, Татьяна
Тетушка Елена Львовна рассказывала, что бабушка писала стихи, детские сказки, пела, играла на гитаре, рисовала и вырезала чудесные фигурки из бумаги. Помимо этого, она пекла необыкновенно вкусные куличи и делала пасхи из творога, как-то по-особому раскрашивала пасхальные яйца, хотя вообще заниматься хозяйством в доме не любила, ей это было неинтересно. Бабушка еще умела хорошо шить, обшивала всех детей, от нижнего белья до пальтишек, при этом сама придумывала фасоны, и мне кажется, в этом во всем тоже проявлялось что-то театральное – любовь к празднику, неординарности существования. Бабушка была невысокой, но стройной женщиной с большими карими глазами «под соболиными бровями». Отец рассказывал, когда в Царском Селе она выходила с ним и братом, двумя малышами, погулять, кавалергарды или уланы сажали их перед собой на лошадь и немножко катали, что было поводом пофлиртовать с их хорошенькой мамой. Дед ревновал и устраивал жуткие сцены, а иногда попросту бил. Тинечка и тетечка рассказывали, что дед при всем своем хилом росте отличался необыкновенной силой, еще в молодости он работал грузчиком в порту. При этом дорогой дедушка сам себе ни в каких жизненных удовольствиях не отказывал: мало того что у него было множество любовниц, скорее всего в литературных и театральных кругах, в доме постоянно менялись бонны и гувернантки, которые не могли отказать в женском внимании обаятельному хозяину дома, а бабушка должна была все это терпеть. Мне кажется, это пресловутое ждановское обаяние передалось исключительно мужским членам нашей семьи. От бабушки же нам всем достались ее замечательные карие глаза с длинными черными ресницами и темные брови выразительного рисунка – всем сестрам по серьгам. На деда больше всех была похожа тетечка Елена Львовна, но говорить ей об этом было нельзя, она сильно расстраивалась. Теперь я хочу привести письмо бабушки, единственное сохранившееся у нас, адресованное мужу из Вятки:
«27 августа.
Не стыдно тебе рыжая ты крыса писать наказы да приказы разныя что я ребенок малый что-ли? Или дети то на твоем попечении взросли? Успокойся и не глупи больше… на Аляске мы уже были и дети остались целы побывали и на ярмарке и у мамы на могилке. Наняла девушку. Девушка попалась смирная, хорошая с детьми ласковая. Тамарка все хнычет – думаю, что зуб выйдет скоро. Татьяна много ест и все толстеет только, Тусинька поправляется. Посылаю тебе деньги. Маня очень хлопотала и взяла у Васи из подотчетных.
Я здорова и дети все наши тоже. Котя не перешла из-за местоимения. Целуем тебя. Маня и Вася кланяются
Чута.
Пиши чаще и подробнее г. Вятка – 3 сент. 1905».
Письмо, конечно, маленькое, но из него можно понять, что на какой-то период бабушка осталась одна с тремя девочками (сыновья еще не родились). Тамаре Львовне нет еще и года, Тинечке семь лет, Елене Львовне – четыре. Видимо, дед нуждался в деньгах, и насколько я понимаю, сестра бабушки и ее муж раздобыли эти деньги. Все письмо, видимо, написано в спешке, почти без знаков препинания, прямо как телеграмма. Впервые узнаю из этого письма, что Елену в семье называли Тусинька.