355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Чижова » Лавра » Текст книги (страница 3)
Лавра
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:19

Текст книги "Лавра"


Автор книги: Елена Чижова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Дома я рассказала мужу. Гордость победы переполняла меня. Вспоминая новые подробности, я рассказывала, все больше воодушевляясь. Я рассказывала о глазах, налитых каменной решимостью, о сиянии, растопившем камни, о том, что если взяться за дело – в конце концов можно растопить. Муж слушал внимательно, время от времени переспрашивая. Иногда он отпускал скептические замечания. Я же ждала восхищения. Не прерывая рассказа, я думала о том, что он, положившийся на церковную правду, должен радоваться моей победе. "Знаешь, ты ведь рисковала, – теперь, когда мой рассказ окончился, он качал головой, не одобряя безрассудства. – Вряд ли они так оставят. Тебя должны вызвать". Мне показалось, что его воодушевляет мысль о моем возможном преследовании.

Теперь, когда я возвращалась домой, муж неизменно справлялся, однако меня так и не вызвали. Казалось, никто и не вспомнил об этой истории – как не бывало. Через несколько дней муж, случайно встретив на Невском кого-то из удачливых университетских, упомянул фамилию моего ректора – как бы между прочим – и немедленно получил ответ: на эту должность Лаврикова перевели из обкома, где он курировал не то литобъединения, не то всю неформальную литературу. Моей историей муж – из понятной осторожности – делиться не стал, однако дома, рассказав о ректорской карьере, предостерег меня от дальнейших безоглядных выступлений: "Поверь мне, этот ломал и не таких, как ты".

Приходя на занятия, я косилась на Лильку, ожидая, что она-то подойдет и поблагодарит. Я ждала благодарности: все-таки я спасла ее. Гордость мешала заговорить первой. Лилька молчала, но я знала – помнит. Иначе зачем бы ей коситься на меня, смотреть во время лекций, поглядывать на перемене. Дней через десять она подсела ко мне и ни с того ни с сего предложила купить у нее американскую помаду – по дешевке. "Тебе я – без наценки, как сама брала". Раньше она никогда... Я растерялась и протянула руку. "Двадцатник", – Лилька смотрела весело. Прежняя веселая красота вернулась к ней. "У меня сейчас нет". – "Ну, завтра принесешь, тебе я верю". Я кивнула, и тут Лилька повела глазами, как будто примерилась подмигнуть, но не подмигнула, а сморщила крашеные губы. Верхняя дернулась к носу, подбородок – следом, и все лицо, мгновенно подурневшее, сложилось в пустую покаянную гримаску. Не Лилька – Лилькина мамаша, обряженная в модное, показывала мне, ее сообщнице, то – покаянное лицо. Господи, я подумала, а я-то...Ради этого умелого, кроличьего... Все оборвалось во мне, налилось злобой, стало глупым и бессмысленным – в беспросветном унижении. "Нет, для меня это слишком дорого", – решительной рукой я возвратила патрончик.

Дома я не обмолвилась о позоре. После двух недель ожидания муж предположил, что в отделе кадров справились, где надо, и выяснили место его работы. "Не то время, предпочли с церковью не связываться, – он по-своему объяснил их молчание. – Видишь, есть свои преимущества. Если бы не это – уж они бы тебя сожрали". В его объяснении сквозила законная гордость. Стараясь изгнать самое воспоминание о Лильке, я вдруг подумала о том, что отдел кадров похож на таможню – одним можно, другим нельзя.

От этих других я отвернулась сама. Решительным сердцем я возвращала их лживый, сморщенный мир. Никто из них не стоит того, чтобы вмешиваться и рисковать. Все книги на свете, изрезанные неумелыми ножами, бессильны перед их умением, перед их губами, сморщенными хитростью. Вспоминая философские диспуты, я говорила себе: все, что случается с ними, – не случайно. Их уродство – в них самих, свилось порушенным геном, дожидаясь своего часа. Безоговорочно я вставала рядом с бахромчатыми книгами, стоявшими между церковью и литературой. Рядом с ними я и сама оказывалась посредине. Вслед за мужем, отступившимся от прошлого, но не сумевшим стать священником, я надевала на себя реверенду.

С холодным и оскорбленным сердцем я размышляла о том, что закон, если взглянуть на дело исторически, явственно похож на другой, плоды которого, стоило закрыть глаза, услужливо вставали предо мною. Я видела красавицу Милю, стоявшую рядом с сестрой, чье лицо, испорченное заячьей вздернутостью, еще нельзя было назвать уродливым. Когда-то давно, сто лет назад, они все были красавцами – я помнила страницу учебника, с которой, рассаженные в два ряда, смотрели рабочие Путиловского завода. В их лицах, как в цельных, не порушенных сосудах, спокойным матовым светом сияло достоинство. Знали ли они, что передают своим детям: порушенный ген, который выходит на волю трусливо вздернутой губой? С тоской я думала, Господи, что это я – про детей, если нынешние, с которыми жить мне, уже не дети – внуки. Уродами, не знающими стыда и отвращения, они встают перед всеми – по собственному велению. Нет, я отворачивала глаза и душу, мне нет и не будет дела до их, переданного с кровью, уродства. Хватит с меня и того, что я наконец догадалась: это уродство передается из поколения в поколение – с потоками пролитой крови. Без опаски я вспоминала Митины слова о генетическом расколе, похожем на пропасть, о народе убитых и убийц, и, додумывая для себя, говорила: там, наверху губительная и страшная болезнь – царская гемофилия; здесь, внизу – столь же губительная и страшная, но не царская – другая: болезнь порушенных генов. Обе передаются по крови.

Путаясь в словах и боясь обидеть семью отца Петра (о предательском резус-факторе мне пришлось упомянуть вскользь и с оговорками), я поделилась с мужем своими выводами и неожиданно для себя получила поддержку. Развивая мои мысли, муж согласился с тем, что, если принять за красавицу Милю то дореволюционное поколение, еще не тронутое распадом, так сказать, поколение дедов, приходится согласиться и с тем, что отцы, родившиеся и выросшие в первые советские времена, уже несут в себе черты вырождения, которое – теперь уже в поколении детей – расцвело на наших глазах ядовитым цветом. Однако здесь согласие и совпадение закончилось. Решительной рукой муж отверг мои кровавые мысли, назвав их, по меньшей мере, странными ("Твоя беда в том, что ты как-то увлекаешься, что ли..."), и предложил свое объяснение: "Все дело в безверии. Те, дореволюционные, со всеми возможными оговорками, в Бога все-таки верили. В их детях вера иссякла – тут уж государство постаралось, но что-то хорошее верующие матери все-таки передать успели, может быть, не напрямую, так сказать, без ссылок на первоисточник. А уж внукам..." В общем, он сказал, что готов согласиться с моим законом, точнее с его частью, где содержится вывод о том, что в атеистическом государстве нравственность ограничена тремя поколениями. Дальше – тупик. Увлекаясь не хуже моего, он заговорил о том, что за долгие годы советской власти все перемешалось, круговорот людей в природе. Однако именно возрождение церкви и церковной жизни способно решительно повлиять на создавшееся положение – именно церковь может и должна найти выход из нравственного тупика. Речи мужа показались мне нарочитыми. Он говорил сдержанно и торжественно, словно, сидя на нашем диване, представлял себя стоящим на трибуне Совета Церквей, теперь уже в новой, полноценной роли содокладчика. Его голос стал другим, сильным и глубоким: вольно или невольно он повторял интонации владыки Николая.

Я не стала возражать. Я подумала о том, что, если уж я сумела догадаться о болезни, значит, я-то – другая, мне не передалось. Уйдя к себе, я размышляла о том, что в моей семье не было ни доносчиков, ни репрессированных, а значит, потоки крови, по которым оно передается, чудесным образом обошли меня. Так я думала, с каждым днем погружаясь все глубже, упиваясь своей беззаконной гордостью, которую Лилька, исполненная врожденного уродства, сумела походя уязвить. Незаживающая язва ныла и ныла, так что вечерами, зажигая один за другим электрические светильники, я не находила себе места. Перебираясь с дивана на кресла, я ходила по дому и искала покоя. Однажды, повинуясь внезапно нахлынувшей мысли, я распахнула створку гардероба и встала перед высоким зеркалом: примерить чужое уродство – на себя. Так я замыслила: попробовать, чтобы раз и навсегда убедиться в том, что – здорова.

Внимательно вглядываясь в свое отражение, я храбро шевельнула губами. Моя храбрость не была безрассудной: втайне я твердо верила в то, что, избранные бахромчатыми книгами, мои губы не могли сложиться по-Лилькиному. Сморщив, я дернула верхней. С моей стороны это была провокация. Теперь, если построения верны, губы должны распасться сами собой, так, как при свете ясных и бесспорных фактов распадается пустой наговор, измышленный врагами. Бесспорным фактом, на который я могла положиться, было мое открытое противостояние ректору, облеченному обкомовской властью. Поступок из тех, которыми можно гордиться. Гордость смотрела на меня моими глазами, и под ее пристальным, отстраненным взглядом моя верхняя губа дернулась вверх, подбородок двинулся следом, и жалкая виноватая улыбка, которой я в себе не подозревала, задрожала мне навстречу из другого, прошлого, зазеркального мира. В нем – исчезнувшем и опрокинутом – стояло мое уродливое отражение: я сама вызвала его. Собрав побольше слюны, я плюнула и отшатнулась. Я уже знала, как это делается, я знала – отрекаются плевками. Теперь оно должно было исчезнуть.

Изо дня в день, снова и снова надеясь на чудо, я возвращалась в свой дом. Стены, оклеенные теплыми обоями, окружали меня. Мое жилище было тихим и светлым, но глаза, уже видевшие другое, не могли не видеть. Там, на глубине, куда достигал мой взгляд, стояли серые бесстыжие стены, в которых томилась моя душа. Все плевки на свете были бессильны против моей гордости. Господи, теперь я завидовала Лильке, умеющей складывать губы в пустую покаянную гримаску. Ее уродство, лишенное гордости, было невинным и безопасным. Мое, замкнутое в бетонной клетке, было другим. Я сама была грехом, и не было никого, перед кем, в тайной насмешке, могли бы сморщиться мои губы. Мое уродство было безысходным и беспросветным, как западня. Оно проступало в нетерпеливом жесте мужа, заправлявшего жесткую реверенду под стойку воротничка, в его презрительной интонации, с которой он отзывался о тетках-священницах, в его голосовых связках, говоривших сильным голосом владыки ректора, на которого, в своих тайных и беззаконных надеждах, он раз и навсегда положился.

Гордость разрешается покаянием: об этом говорили со мной мои бахромчатые книги, я верила им – иного пути нет, покаяние неизбежно. Однако теперь, когда мысль о его неизбежности завладевала мною, само бахромчатое покаяние становилось иным. Оно смотрелось в другое зеркало, в котором – еще неведомые бахромчатым книгам – отражались времена убывающей любви. В этих новых временах оно становилось мучительным и принужденным, похожим на Лилькину постыдную историю. Разница заключалась в том, что рядом со мной – на моей одинокой кафедре, куда я должна была взойти, кривовато сутулясь, одно плечо выше другого, – не было никого, кроме моих книг, кто встал бы со мною рядом.

Постепенно и неуклонно, раз за разом все с большим трудом отгоняя от себя, я думала о силе, с которой рано или поздно мне предстоит сразиться. Cиле, которая и влекла, и пугала меня. Я думала о том, что шансы неравны. Чту я могу одна – против неодолимости. С ужасом, толчками бившимся в горле, я представляла день, когда, ставшая похожей на Лильку, я буду кивать в такт своим покаянным словам.

Теперь, когда уходящая жизнь медленно и неуклонно смыкается над моей головой, я уже с трудом могу объяснить себе – зачем, заранее обреченная на поражение, я ввязалась в схватку. Глядя назад и размышляя обо всем, что уже случилось, о том сражении, которое я приняла на их поле, я удивляюсь своей безоглядно растраченной смелости. Может быть, страсть противостояния, гулявшая в крови многих, кому довелось жить в ту эпоху, не обошла стороной и меня? Неужели дело лишь в том, что в наши времена каждый сражавшийся выбирал противника по себе? Если это правда, то в моем случае – даже сейчас мне нелегко в этом признаться – мой выбор вряд ли был истинным выбором. По крайней мере, в самом факте выбора нет моей заслуги. Все сложилось так, как сложилось: ходом вещей. Я была похожа на бабочку, летевшую в открытый огонь. А может, все дело в молодости, которая, выходя на битву, открывает лицо...

Крылья мои сгорели, все реже и реже я возвращаюсь к прошедшим временам. История моего противостояния давно завершилась – моим поражением, но и не их победой. Время от времени я все-таки думаю об этом, и каждое мое возвращение оказывается окрашенным в свой цвет. Иногда я вспоминаю их всех, из которых ни один не ушел с победой, и тогда у меня темнеет в глазах. Иногда думаю о зловещей схватке, в которой против моей беззащитной и страстной искренности выступала необоримая сила, несущая в себе всеобъемлющий опыт выживания и обуздания (победительный опыт, встречавший смельчаков и гордецов, полегших на этом поле), и глаза мои застилает красным. Красное ходит под пеплом моего сердца, и тогда, не то утешая себя, не то вспоминая погибших, я вижу одиноких сказочных героев, поднимающих меч. Ничего не зная друг о друге, мы погружались в землю с каждым ударом – сначала по колена, потом по пояс, потом по шею, чтобы земля, в которую мы уходим в свой черед, сомкнулась, наконец, над нашими головами.

Иногда, может быть по какой-то врожденной тяге к объективности, я говорю себе: сила, против которой ты сражалась, приходит на помощь страждущим, утешает безутешных. И тогда я соглашаюсь, да, смиренные – хорошие наследники: кто, как не они, наследует землю, в которую мы уходим. Незачем им, сильным в своем смирении, слышать хруст наших слабых костей. И тогда я говорю себе – да, мы все выбираем по себе, но если доходит до дела, что ж, значит, – так тому и быть, и сердце мое, подернутое пеплом, снова загорается багровым.

ГОНИМЫЕ И ГОНИТЕЛИ

Страхи, терзавшие меня, время от времени отступали. Дом, украшенный моими руками, снова становился тихим и светлым, словно не бывало серых пугающих стен. Я шла вдоль, ведя рукой по светлым обоям, и думала о том, что если крещения мало, это значит, я должна обживать свою веру, как заново построенный дом. Слова мужа о церкви, выводившей из нравственного тупика, звучали во мне по-особому: я готовилась принять ее, как лекарство, спасающее от болезни. В такие времена я гнала мысли о вместилище греха, и, поминая советы отца Петра, призвавшего меня к церковной службе, отправлялась в Никольский собор. Вечерние службы, радовавшие меня своей немноголюдностью, проходили в нижнем храме. Я вступала тихо и, перекрестившись на далекий алтарь, мягко освещенный занимающимся светом паникадил, еще горевших вполнакала, уходила в правый дальний угол – поближе к тому месту, где, видимый мне одной, всегда стоял обтянутый красноватым ситцем – прабабушкин гроб. Я старалась прийти пораньше, пока служба еще не началась, чтобы видеть, как в полумраке тусклых паникадил постепенно загораются желтые отсветы – поднимаются острые, дрожащие в воздухе огоньки свечей. Меня окружали высокие стены, увешанные иконами, писанными тяжелым маслом. Привыкая к полумраку, висевшему в воздухе подобно мелкой пыли и разъедавшему глаза, я выходила из своего угла и, тихо обойдя колонны, вступала на открытое пространство. Вслед за какой-нибудь старушкой, шедшей передо мною, я подходила к иконе, укрытой серебряной ризой, и прикладывалась губами. Потом я снова уходила в свой уголок, где и дожидалась начала службы.

Она начиналась почти неприметно. Из боковых врат выходил чтец, несущий тяжелую книгу. Устроив ее на возвышении, он открывал страницу и принимался читать протяжной глуховатой скороговоркой. Протяжная глуховатость, мешавшая разбирать слова, наполняла пространство нижнего храма. Поднимаясь к свету постепенно разгоравшихся паникадил, она вела к минуте, когда царские врата отворялись и недлинной чередой выходили священники. В такие будние дни их выход не отличался торжественностью. Серебро непраздничных облачений поблескивало тускло. Уже вступив на открытое пространство амвона, они перебрасывались словами, не долетавшими до ушей прихожан. Наверное, они обсуждали ход предстоящей службы, однако мне – скрытой в полумраке за колоннами – казалось, что они продолжают беседу, начавшуюся в алтаре. Мне было приятно думать, что они, прежде чем начать службу, спешат поделиться друг с другом чем-то обыденным – может быть, рассказать о домашних делах. Их – божий – дом оживлялся простыми, обыденными беседами: подобно нашим ежевечерним разговорам под задернутым клетчатой тканью окном. Возможно, меня вводила в заблуждение простоватая обыденность их лиц. Их спокойные глаза, не знающие сияния, смотрели мимо предстоявших. Редкая толпа прихожан, собравшихся пред их глазами, была предоставлена самой себе.

Состав прихожан был пестрым. В большинстве это были старухи, повязанные теплыми платками. Они крестились и подпевали невидимому хору высокими, дрожащими, как свечи, голосами. Эти старухи всегда приходили одни. Наверное, их домашние умерли. Приглядываясь, я укреплялась в мысли о том, что старухи молились за себя. В их лицах стояло покорное одиночество – русская смерть, забывшая о них, уже прибрала детей и внуков. Пришла без срока и унесла в кровавых потоках. Старушечье одиночество проникало в мою кровь. Истово крестясь, старухи бормотали вялыми губами, но я – беззаконный и суетный наблюдатель – не могла избавиться от мысли, что они опоздали. Их рассерженные глаза, которыми они, отвлекаясь от молитвы, провожали молодых, впервые приходящих в храм, выдавали их прошлое – в прошлой, молодой жизни они истово верили в другое. Другая, рассерженная вера освещала их прожитые жизни, когда по утрам, отправляясь на работу, они, свято веря каждому слову, слушали черные вороненые раструбы, вбитые в деревяшки фонарных столбов.

– Еще молимся о богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея... старухи крестились согласно. Я смотрела на них и силилась увидеть свою прабабушку, но не находила даже внешнего сходства. Ее глаза никогда не бывали рассерженными. Я не могла представить ее стоящей среди других и кладущей земные поклоны. Прабабушкины молитвы были тихими и ночными: я помнила шелест губ, долетавший до моих ушей. Белой фигурой она стояла на коленях у постели, когда весь дом спал. Так и выстояла из года в год – одна, и может быть поэтому, мне не хотелось объяснять иначе, – никого из нас не тронуло. Она умерла хорошей, не русской смертью – раньше детей и внуков. Я думала о том, что в своей вере хочу походить на нее.

Были и женщины средних лет, плохо одетые, повязанные черными гипюровыми платками, похожими на узкие шали. С собой они приводили детей. Детей ставили в первый ряд – к самому амвону. Эти дети, словно приведенные в город из дальних сел, отличались от тех, с которыми я училась. А может, они робели.

Время от времени попадались и странные фигуры, одетые с каким-то сумасшедшим шиком. Мне запомнилась одна, приходившая особенно часто: широкополая шляпа под вуалью, длинная юбка, торчащая из-под крепко перехваченного в талии пальто, пестрая шапочка, украшенная вязаными розами. Подобно старухам, она приходила одна, стояла особняком, подчеркнуто не сливаясь с народом. Я думала: так и я. Однажды, выхватив ее из толпы, я представила: как, собираясь на службу, она наряжается перед зеркалом.

Мужчины были редки. Конечно, старики нет-нет да и встречались, но их фигуры как-то терялись среди старушечьих. Молодых было видно сразу. Чем-то похожие на Родиона Раскольникова, они носили бородки и темные долгополые пальто. Эти не внушали доверия – про себя, невесть почему, я прозвала их террористами.

Привыкая раз от разу, я скоро переставала замечать окружавших и принималась думать о своем. Тем временем служба шла чередом. Невидимый хор все чаще вступал из глубины балкона. Хор опевал слабые священнические голоса. Заслышав нужное, прихожане крестились согласно. Взгляды священников постепенно собирались. То коротко и властно взглядывая на прислужников, то опуская глаза в поклоне, они привычно перенимали нужное друг у друга из рук. Иногда отдавали в руки безмолвных прислужников, чтобы те отложили в сторону, и эти короткие передачи завершались быстрыми мимолетными поцелуями, с которыми прислужники склонялись к отдающей руке. Вскоре наступала минута, когда из боковых врат выходили иподиаконы, несшие в руках высокие свечи. Вслед за ними – из царских – выступал архиерей. Двух– и трехсвещия, перекрещенные в воздухе, восходили над толпой. Огромные свечи медленно клонились к предстоявшим, и им навстречу, долгой волной, начинавшейся от нефа, опускались головы – под благословение. До последней секунды не отводя глаз, я ловила миг, когда свечи, достигнув самой высокой точки, начинали крениться в мою сторону, и тогда я кланялась. Стоя в поклоне, я слушала сердце, полнившееся теплотой. Теплота восходила к давним временам, которых я не застала. Вечные слова красоты и истины омывали мою душу, встававшую из поклона.

Вслед за дьяконом выходили служки с металлическими кружками и углублялись в ряды. Звон собираемых монет отдавался во всех углах. Я клала и свою лепту.

Тихо, никого не тревожа, я выбиралась по стенке и, в последний раз перекрестившись, уходила домой. Спускаясь в метро на Сенной (подходя, я всегда вспоминала, что прежде здесь была церковь, которую взорвали вскоре после моего рождения), я глядела на людей, поднимавшихся мне навстречу, и думала о том, как сильно они отличаются от оставленных в храме. Различие было таким явственным, словно перед моими глазами, с перерывом в полчаса, проходили два народа, населявших разные страны. Ясно видя это различие, я еще не умела определить его словами, а потому пользовалась Митиным словом – раскол. Усталость и простоватость была написана на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они медленно двигались мне навстречу, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те, и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. В один из дней я вдруг подумала, что соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся мне навстречу. В простоватой обыденности их лиц не было и следа той сосредоточенной истовости, которая была написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе, да, уж если делить на народы – и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Нельзя судить о внутреннем состоянии людей по их лицам.

Это утверждение удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. "Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих – и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают". Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же – человека случайного – многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое – то, что крылось под оболочкой: в глубине.

Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Вспомнив о своем, я призналась, что мне приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразиться яснее, я говорила о том, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. "Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние – оно тоже застит, мешает им видеть меня". – "Священник не психоаналитик, тебя ему видеть незачем", – муж объяснял, что священник и не должен, он и говорит-то не от себя. "Знаешь... – Мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня: – Тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят – мне-то зачем идти? Я могу и напрямую". – "Такие, как ты... Те, кто может напрямую, все эти ваши разговоры – блеф. Не выходит! – С каждым словом его раздражение крепло. – Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим..." Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. "Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, – невесть почему, я говорила уверенно, – и именно с обыкновенными, – на этом я настаивала голосом, – со своими они найдут общий язык". – "Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними", – муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове – если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: "Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем". "Вспомни, – возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, – старец Зосима, не было никакого сияния – в его глазах".

Мой последний довод неожиданно возымел действие – муж полез за книгой. Я ждала терпеливо, пока он найдет. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Кажется, Достоевский, на которого он любил ссылаться, на этот раз не убедил. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. "Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви... Этих женщин надо лечить". "Они и лечат. И этих женщин, и всех других", – прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери...Я очень ясно помню, как, не умея увидеть своего будущего, я подумала: уж ту-то, убранную розами, надо точно лечить в стационаре.

На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный порт, где мы – в течение нескольких лет нашей общей жизни – стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой теперь я оставалась в одиночестве. Закрывая глаза, я видела – муж стоит на другом берегу и протягивает руку, но я – я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.

Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.

С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная и еретическая мысль: не умея различить новую пристань, я силилась – не отступаясь от литературы – найти другую, подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих к церковному невидимому. Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Каждый раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом подступиться к этому соединению. Требовалось найти еще один – решающий – признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль моя оставалась неясной и шаткой. Тогда я даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая написанные в них имена, изымают из просфор частицы хлеба – одна частица за одно имя.

Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: великая ектения прошла. Под тихий голос, склоненный над книгой, из боковых врат уже выходил дьякон – поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не больно прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли и шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, словно поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: "Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку...", я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили вперед, словно огненные буквы – из белой стены. Этих – подписавших – уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракуль, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.

Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух, убитые и убийцы снова мешаются – так, что теперь уже не разделить... Господи, подают-то одинаково – за всех. Ужас, проникающий в кровь, бился под моим сердцем гитарным перебором. "Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох..." Теперь я слышала совершенно явственно. Вот оно... Словно они сами были убитыми, старухи брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют права, – мысль выгнала меня прочь – за стены. Эти старухи берут на себя роль мертвых. Никого не замечая вокруг, я бежала домой. Мне надо было додумать.

Добравшись до дома, я взялась за уборку – так думалось легче. Складывая стопкой институтские конспекты, разбросанные по столу, я наткнулась на развернутые таблицы по анализу хозяйственной деятельности. Эти бесконечные листы я привыкла заполнять. Всмотревшись, я усмехнулась и вырвала лист из блокнота. В качестве исходного напрашивалась воля старух: дьяконов я сочла простыми исполнителями старушечьей истовой воли. По-старушечьи выходило так, что мертвые составляют общность, не подлежащую разделению. Я уже занесла руку, но поняла, что живые – подлежат. Значит, старушечья посылка ведет в тупик: любая аналитическая таблица начинается с разделения. Хочешь не хочешь, надо делить и мертвых. Убитые и убийцы – я воспользовалась готовым. Тут я вспомнила о своей семье – о тех, кого не коснулось, а значит, мои мертвые стояли особняком. На секунду задумавшись, я их исключила: учитывая малое значение множества, эта погрешность была статистически допустимой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю