355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Чижова » Лавра » Текст книги (страница 8)
Лавра
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:19

Текст книги "Лавра"


Автор книги: Елена Чижова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

"Зачем – самой, могла бы сказать – я бы помог". Я черпнула полную горсть и, обмыв лицо, сглотнула спазм. "Что-то не по себе, тошнит..." Мне хотелось забыть о разговоре. Теперь, когда он предложил помощь, моя недавняя грубость стала особенно удручающей. "Ах, вот оно что... – он протянул, – так бы и сказала, раздражительность, на людей бросаешься..." – "Что?" Я думала о куске мяса, который теперь нужно будет выкладывать на блюдо. "И когда же ожидаете?" Наверное, он действительно был пьян, потому что трезвым он никогда бы не стал смотреть на мой живот. Он смотрел долго и внимательно, словно уже сейчас, стоя в кухонных дверях, видел мое другое – тяжелое тело. "У нас, – злость, в которой я была виновата, снова поднималась во мне, – говорят, что женщина спасается этим", – я опустила глаза. "И ты решила спастись?" – злость, выпущенная на волю, на его губах шипела согласными. Легко и свободно, словно стала как музыка, злость лилась вниз, обходя наши голоса. Руки, оставленные под краном, свело холодом. Освобожденное от злости, мое отяжелевшее тело становилось легким. "Ты считаешь, что это зависит от моего решения?" – голосом я хотела выделить последнее слово, но злость взмахнула предпоследним. "Ты хочешь сказать..." – он понял по-своему. Я не позволила. "Я хочу сказать, что меня тошнит от вида этого мяса, но это ничего не значит, вернее, значит, но не это..." – я запуталась и замолчала. Мясо, облитое раскаленным жиром, было похоже на человечину. Но разве тому, кого я собралась угощать, я могла сказать так? "Ты хочешь сказать, что... – он начал снова и назвал мужа по имени, – не может?.. " Господи, он действительно был пьян. Отвратительная, глумливая усмешка прошла по его шипевшим губам. Глядя на кусок, шкварчащий сквозь стекло духовки, он облизнулся. "Говоришь, самая молодая и красивая?" – он переспросил. Какая-то странная судорога прошла по моей шее и дернула щеку. Пальцем я зажала жилу. Моя невинная жизнь билась кровью под кожей. "Вот, – в своем доме я не могла допустить скандала, – мясо в духовке, блюдо – на столе. Прошу", – я взмахнула рукой и, обойдя его, стоявшего на пороге, пошла в комнату.

Вернувшись, я увидела, что все уже повставали с мест и отодвинули стол. Медленная музыка соединяла танцующие пары. Я окинула быстрым взглядом – муж сидел за письменным столом и перекладывал бумаги. По выражению его лица я поняла, что этот раз – последний. Больше никогда, что бы ни случилось, он не пригласит. Но, если так, значит, Митя и отец Глеб никогда не сойдутся вместе, где же им, как не в моем доме... Нет, это другое, так говорят, когда противники – на дуэли... Я оглянулась.

Отец Глеб стоял в углу, полистывая книгу. В своем черном, плохо подогнанном костюме он выглядел нелепо среди их джинсов и свитеров. Поймав мой взгляд, отец Глеб улыбнулся, – он улыбался застенчиво, словно, понимая всю свою неуместность, хотел извиниться. Обойдя танцующих, я приблизилась и пригласила. Он танцевал старательно и неловко, как-то по-старинному отводя руку с моей рукой. "Хорошие ребята", – мне показалось, он говорил искренно. Я медленно успокаивалась. Грубый кухонный разговор уходил. Машинально я посмотрела на дверь. С подносом, полным мяса, Митя стоял в дверях и смотрел на нас. Взгляд был злым. "Особенно он – вот этот", – яростными глазами я указала на Митю и высвободила пальцы из руки отца Глеба.

Пары распались. Подхватив чистые тарелки, они накладывали себе куски. Стол был сдвинут, поэтому рассаживались кто где. Остатки распаренной дымящейся груды лежали на блюде. Я смотрела, не отводя глаз. Жир, застывавший на глазах, спекался коричневатыми сгустками. Они ели с аппетитом, внимательно обсасывая кости. Ничто на свете не могло заставить меня съесть. Снова, в который раз, я поднялась из-за стола и вышла. В своей комнате я взяла в руки маленькую подаренную иконку. На распахе красноватого покрывала тонко, словно волосным пером, были выведены буквы. Я пригляделась. Буквы, написанные на Ее сердце, были слишком мелкими для моих – совсем не зорких – глаз. Зеленовато-коричневое поле иконки было повреждено – по углам проступало простое почерневшее дерево. Маленькая рука Богородицы, написанная коричневым, поднялась к Ее лицу. Жест был обыденным, словно богомаз, мелко выписывая детали, видел руку обыкновенной женщины. Все-таки надеясь разобрать буквы, я поднесла ближе к лицу.

"Целуешь?" – настойчивый собеседник снова стоял в дверях. "Ты бы поел", я обернулась. "Ну, и кто же на фото?" – он протянул руку. Я отдернула. "Ага, Митя грозил пьяным пальцем, – тайна, недостоин, а кто же достоин? Может, этот, Сеттембрини в штатском, с которым танцуем?.. С ним-то ты уже поделилась? Как бы не ошибиться – глядь, окажется Нафтой..." – "Чем поделилась?" "Сокровенным... Мол, муж-то – не может... То-то я заметил, как ты задергалась, когда эти идиоты завели про дурацкий суд..." – "Шел бы ты к своим, танцуют..." – с отвращением я слушала околесицу. Обрывочные мысли о том, что муж совершенно прав, оставляя их в прошлом, мелькали в моей голове.

"Нафтой, Нафтой, по лицу видать, птичку – по полету..." – "Какая нафта, что ты несешь..." Непонятное, ватное слово блестело кристалликами нафталина. Мой план свести их с отцом Глебом – глупость. Разозлившись, я пихнула его на самое дно. "Все это уже было, старо, за что вы взялись", – он говорил, трезвея на глазах. "Что? Где – было?" Скоро уйдут, лучше не прекословить. "В этой стране – ничего нового, лежит в сундуках, открывают крышку – и снова... Вынут, наденут – облачатся, – он оглянулся с тоской, словно увидел их, висящих по стенам ризницы, в которой страшно просыпаться. – Лучше изучать издалека, в теории, – на своей шкуре бо-ольно. Им-то там хорошо рассуждать о русском терпении". Он взялся за свою руку, покачивая, словно крышка сундука, пропахшего нафталином, прищемила. "Никуда не деться, ни вам, ни нам".

Словно почуяв мою насмешку, Митя выпятил губу: "Петруша все сделал за всех – первый революционер, наш первенец, урод!" – "Первый?" – я переспросила, еще не понимая. "Великий", – он ответил иронично и машинально, как отмахнулся. Теперь я поняла. "Он попробовал, а эти, твои, подчинились охотно, не стали прекословить. Уж они-то должны были – анафеме!" – он поднял руку, как замахнулся. Рука опустилась бессильно. Тогда я еще не знала – чем ответить. "Вот и теперь... Отвратительно", – ничего, кроме злобы, не горело в его глазах. "Это – не в сундуках, – мне показалось, что-то совпадает с моим, с моим отвращением, – есть такие стеклянные банки – в них". Он был пьян, я говорила не для него – для себя. "Я теперь пьян, почему – в банках?" – он вникал с трудом. Дальше мне не хотелось. "Как это ты говорил, какая – нафта?" – я отводила разговор. Теперь я жалела, что зашла далеко. "Какая? Какой. Ты, правда, не знаешь? Ах, да, в вашем экономическом учат считать... цифры, а надо – читать, буквы, хотя, нет – не надо. Таких, как ты – церковных – все одно не просветить. Томас Манн, "Волшебная гора", глупости, считайте дальше, пишите ваши цифры". Он говорил зло и решительно, но я не слушала: я смотрела на его плечи. Они стали слабыми и опущенными. "Это надо прочитать, пожалуйста, иначе..." – он смотрел беззащитно, как будто, прочитав, я сделала бы это для него. Я передернула плечами. "Так, хватит", – я сжала его руку и вывела. Отец Глеб снимал с полки книгу. Он стоял и вертел в руке, словно не решался раскрыть. "Все, замолчи", – прерывая Митю на полуслове, я решительно вырвала руку.

"Что это?" – подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. "Что?" – он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. "Настольная книга священнослужителя. Том I". Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. "Настольную книгу" выпустили ничтожным тиражом. "Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени". – "Ты? – отец Глеб переспросил изумленно: – Зачем?" – "Ну, не знаю, – я растерялась, – чтобы лучше понимать. В церкви во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса – трудно, иногда бывает проще глазами". Краем уха я слышала пустую танцевальную болтовню. "Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум – плохой помощник: сказано, будьте как дети", – он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. "Мы – не дети. Взрослое дитя – идиот", – я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки и вернул на полку.

"Мне нужно поговорить с тобой", – голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. "Сейчас приду", – я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом, мелкими буквами – мне пришлось поднести к лицу: "Пожалуйста, позвони мне". И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила, механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.

ВЕРХ, НИЗ И ЗЕМЛЯ

От первого – грубого разговора, никак не смягчавшегося торопливой и мелко написанной просьбой, до второго, двоедушного, в котором Митя не принимал участия, прошло довольно много времени, в продолжение которого я отгоняла мысль о записке. Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать, – деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. "Ты прямо как папаша – об алиментах!" – "Что?" – он переспросил, растерявшись. "Ну, государство – вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает". Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. "А – правда, про отца Богдана, золотые ручки?" – я продолжила ехидно. "Ну, это – ерунда, бабьи сплетни", – муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует, он мотнул головой презрительно, учит его дочек, она говорит, живут богато – некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт – хрущевка, потолки два сорок, но – лепнина, мебель, дверные ручки позолотил... Отец Глеб рассмеялся: "С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки золотом? Русская народная сказочка – "Сортир – золотые ручки!"" Засмеявшись вслед, я обещала разузнать.

"Золотом, золотом, чем нелепее, тем верят лучше, – муж не смеялся. – Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем, во время войны с Кореей?" С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше. Так он рассчитал, ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие... Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться – как с первой полосы. "Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее..." – отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. "Кстати, о совмещении, – муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной: – Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам – стоит и крестится, думал, никто его не видит..." – "Или – наоборот", – я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. Какая-то странная мысль коснулась меня. На кухне смеялись.

Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло не порушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение. Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя: живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. "С чего бы это?" – сев в кресло, я задумалась. "Эти книги пришли оттуда, здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств – им самим нашу границу не перейти. Все, живущие здесь, в сравнении с ними – хитрецы. Это и есть – взрослые". Теперь я думала о них, как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гебешника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, не порушенного языка, не похожего на наш – то грубый, то двоедушный, – вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что ямать-одиночка, мешала сосредоточиться. Два разговора – грубый и двоедушный – в этой мысли соединялись в одно. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Прежние мысли о настоящих детях оборачивались ненастоящими. Настоящие, они рождались теперь. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала, как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. "Женщина спасается деторождением..." – теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь – самые первые из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это – это ровно ничего не меняет – Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно клиническая смерть. Случается время от времени, с некоторыми, но по-настоящему уехать туда – значит, исчезнуть для этого мира: умереть.

Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, не может становиться нашим как ни в чем ни бывало. Здесь, в нашем мире, оно рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, – не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. "Ничего, одна, так одна, выращу..." Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.

Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново – отрывочным и не совмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого – явленного прежде – смысла. "Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим..." Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она – под авторским пером – рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.

Игра чем-то напоминала детское гадание, когда вам говорят страницу и номер строки, а вы – полистав и найдя – торжественно зачитываете вслух, предоставляя вопрошающему полную свободу примерять услышанное на свою жизнь. На свою жизнь я не мерила. Равнодушное сияние отца Петра давно и окончательным образом укрепило меня в мысли, что моя жизнь – повод ничтожный. Однако отказ от личного участия не делал игру менее захватывающей. Тем интереснее становились размышления об общем, о законах, у которых и отдельные люди, и целые общественные движения оказываются в безусловном подчинении. При этом я столкнулась со странностью, относящейся ко мне лично и труднообъяснимой. Однажды мне попалась в руки книга Владимира Соловьева, о котором прежде я и не слыхала, и, полистав, я наткнулась на фразу о том, что каждая точка развития с самого начала содержится в развивающемся явлении, но в нерасчлененном виде. Не прочитав ни единого слова, которые окружали ее, я принялась размышлять. Через некоторое время, очнувшись, я заглянула и поразилась совпадению: слова, стоявшие до и после, в точности совпали с теми, которые пришли ко мне, словно книга была их оттиском, а матрица, существовавшая вне весомого книжного тела, могла отпечататься на любом, еще чистом, листе. Живые слова, построенные в верном порядке, умели рождаться заново. Конечно, такие совпадения были крайне редки – я могла бы припомнить еще один случай (тот же автор, о последствиях татаро-монгольского ига), но как бы то ни было, это открытие казалось мне важным. Строя свой мир, на эти вехи можно было опереться. Обыкновенно же моя дорога уводила в сторону, и, сверяясь, я безоговорочно признавала превосходство чужого ума. Это превосходство и радовало, и пугало меня. Радовало, потому что в нем была моя надежда, и я продолжала раздумывать часами, устремляясь в такие дали, до которых моя слабая мысль, не будь она обвита чужой лозой, ни за что бы не добралась.

Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное – зыбкое – состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место – еще бессловесные и невыразимые встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие – по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили на ощупь, создавали его сначала – с белого, пустого листа. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями – мои руки ложились на них.

Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать его под руками – узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое, и отвратительно совмещенное прошлое.

К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним – рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой – я не могла сказать яснее – можно было освободиться только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова – по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов, – я описывала неуклюже и бесхитростно, – они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев – жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят тогда, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю, – сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает мне ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, – тут я перешла на шепот, – если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна – я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после... Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что, на первый взгляд, это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я – своей. "Иногда получалось, но это – дело заразное: засасывает".

Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, – видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. "Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых, – тут очень похоже". После этого, правда, пока еще предварительного, вывода я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что, признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.

Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном, он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. "Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься...В конце концов, мне пришлось выбирать". – "Почему вы называете это соблазном? Что здесь?.." – "Соблазн, конечно – соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает..." – он произнес непреклонно.

В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме "Расемон": японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как, глазами нескольких свидетелей, всякий раз создаются новые миры. "Штука в том, что ни один из них – не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это – морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться".

Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь, из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба – впрочем, невысказанному, – она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала: окажись мы все в совхозе, меня, а не мужа вполне могли выбрать в качестве подсудимой. Помню, некоторое время я даже задавалась шутливым вопросом, какого же наказания потребовали бы для меня адвокат и прокурор.

Как бы то ни было, теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками – нежной, но прочной лозой, – наливались соком – присыпанные тонкой синеватой пылью – мои слова.

Однажды, не сладив с переполнявшей меня радостью, я, совершенно неожиданно для себя, призналась во всем мужу. Мой рассказ показался ему странным, в особенности же не понравился случай с Владимиром Соловьевым. "Так быть не может", – он отрезал уверенно и принялся выявлять истинную причину: то ли читала раньше, но позабыла, то ли, сама того не заметив, успела охватить мгновенным взором написанное, как, бывало, делала на уроках. "Помнишь, ты как-то рассказывала?" Действительно, я умела, уже услышав свою фамилию, мгновенно и цепко ухватить взглядом целую страницу и пересказать, выйдя к доске. Довод был сильным – не поспоришь. Выслушав, я замолчала, но с этого дня укрепилась в мысли об ущербности одиночества: детского и материнского. Для своих книг я должна была найти кого-то, кто мог бы стать им если не отцом, то – отчимом.

Муж сам заговорил об этом. Наверное, теперь, когда я вспоминаю о самом важном, в этой случайности нет ни малейшего значения, но все-таки он заговорил сам. Я стояла спиной: в одной руке черпак, в другой – тарелка, когда, устраиваясь за столом поудобнее (я услышала стон проседающего стула), он сказал, что встретил Митю, на Невском, недалеко от Лавры. "Гоголем, гоголем, и под ручку с дамой! Меня не заметил. Ворковал, как тетерев на току". Боясь расплескать, я опустила дрогнувшую тарелку. Губы, шептавшие над ухом женщины, совершали невыносимое. Жаркая струя боли, от которой я не успела заслониться, облила горло. "Этого не может быть, – через силу я сглотнула кипяток, – ты обознался". – "Почему? – муж протянул удивленно. – Я видел совершенно ясно, вот, как вижу тебя". "Меня? Меня ты не видишь совсем", – с отвращением я слушала собственный голос. Номер телефона, написанный мелкими цифрами, поднимался в моей памяти. Вглядываясь, я поднесла его слишком близко к глазам. На этом листке были тихие слова, которые он шепнул мне – вывел быстрым карандашом. Об этом я думала тогда, когда, на следующий день, отдавая профессорской дочери "Иосифа...", спросила "Волшебную гору". Пожав плечами и пробурчав что-то насчет заумных дур, она книгу выдала, но предупредила, что большего занудства свет не видел: "Добро бы в университете..." Дома, вынимая из сумки, я думала о том, что, прежде чем звонить, должна прочитать.

Полистав, я с удивлением заметила, что кое-где, может быть по вине типографии, листы не разрезаны. Решительной рукой я взялась за ножик, и, стараясь не оставить бахромчатых следов, резала долго и аккуратно. Бумага была тонкой, и туповатый нож, идя от угла к сердцевине, двигался легко: уголки бахромы выбились в двух-трех местах, у самого переплета. Закончив, я осмотрела: все-таки бахромка была заметна. Только теперь, когда начало было положено, я расслышала чуть заметную боль и, внимательно осмотрев ладони, заметила неглубокую царапину в основании большого пальца. Кровоточащий след ножа показался пугающе знакомым, и, вылизывая, чтобы остановить кровь, я никак не могла вспомнить – что это и откуда.

Я принялась за чтение в тот же вечер и, едва войдя в курс дела, спрятала разрезанную книгу: дождаться, когда останусь одна. По какому-то странному сильному и легкому – звуку, поднимавшемуся со страниц мне навстречу, я поставила необыкновенную историю обыкновенного Ганса Касторпа в один ряд с моими странными, совершенно незрелыми опытами, похожими на зыбкое состояние ума, ощупывающего холодноватые стержни. Больше того, не прочитав и четверти, я – со всею скромностью, на которую была способна, – неожиданно поняла, что мои упражнения, которых я как будто бы должна была стыдиться, имеют отношение к этой живой и полной собою музыке. Конечно, оно было сомнительным, похожим на то, как неровные пальцы начинающей и не слишком одаренной ученицы относятся к смелой и собранной игре великого музыканта. Я видела роман похожим на клавиатуру какого-то невиданного органа. Ряды его клавиш, располагаясь на трех уровнях – верхнем, среднем и нижнем, – звучали слаженно и одновременно: вне-временно. Я видела воочию, как пальцы, лежащие на одном из рядов, волшебным и невидимым образом извлекают звуки из двух оставшихся так, что все ряды звучат одинаково сильно. В этом звучании привычные и плоские слова исчезали, но если в моих упражнениях на место исчезнувших слов наплывали бессловесные и невыразимые образы, которые можно было различать только на ощупь, здесь привычные и плоские слова превращались в трехмерные, обретали три измерения – длину, ширину и высоту. Про себя, разглядывая их, обретших перспективу, я называла эти три измерения по-своему: верх, низ и земля.

На этот раз муж уехал не скоро, а потому, помня о припрятанной книге, но все еще не решаясь до нее дотронуться, я предавалась размышлениям об этой иерархии – верха, низа и земли, – постепенно убеждая себя в том, что именно в этом кроется секрет освобождения. Я думала о том, что любое неполное сочетание – верх и земля, верх и низ, низ и земля, – к которым я в своей жизни привыкла, и приводят к тому отвратительному физическому состоянию, когда у одних вспухают красные пятна, а других попросту тянет рвать. Укрепившись в этой мысли, я поняла окончательно: не два уровня – библейский и современный, странное сочетание которых я слышала в рыдающем звуке речей владыки Николая, не два языка, вонзившихся в мою спину оперенной стрелой тех стихов, которые читал отец Глеб,– соединять следовало три: три измерения, выступающих из страниц так же явственно, как стол, нарисованный в согласии с перспективой, выступает из плоского листа. Я хорошо помню то ощущение полного счастья, охватившего мою душу, когда я поняла: как бы то ни было, но я сделаю это.

Внимательно, как будто в последний раз, я подумала о муже. Нет. Словно наяву я слышала его голос, когда, сидя напротив меня, он рассказывал о поэзии и прозе. Его рассуждения были стройны, однако мысли, которые он, вдохновляясь моим любовным вниманием, облекал в слова, теперь, после чтения этой волшебной книги, казались мне плоскими. На мой нынешний взгляд, его мыслям не хватало иерархии – пронзительного сочетания земли, верха и низа. Подбирая сравнение, я называла его суждения школьными. Мне же, умеющей ощупывать холодные стержни, требовались университетские.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю