355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Чижова » Лавра » Текст книги (страница 2)
Лавра
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:19

Текст книги "Лавра"


Автор книги: Елена Чижова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

А может, мне показалось. Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Я видела болезненный излом его рта, неловкий палец, касавшийся края губы, белевшие ненавистью глаза, и думала о том, что безо всяких усилий могу представить его стоящим в ряду автобусных лиц: лицо сидящего передо мною было по-ихнему набрякшим. Его острые, тонко очерченные скулы вылезали желваками – ходили ходуном под кожей. Под слоем живой и памятливой ненависти я видела давнюю необоримую усталость, с которой даже ненависть не могла сладить. В сравнении с Митиным лицо мужа было высокомерным, словно новое положение, выстраданное мытарствами, давало опору, на прочность которой он мог и пожелал положиться. Высокомерие отчерчивало грань, за которую Митя, оставшийся в ряду неприобщенных, не имел права шагнуть. Словно расслышав мои мысли, Митя заговорил о прошлом, в котором муж не посягал на его духовное первородство.

"Вспомни, как оно было в университете, всех щупали, всех – на вшивость, дергали одного за другим. Где, – он обвел рукой, забирая широкую окружность, где, скажи на милость, не так? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви по-другому?" – кривясь, Митя грозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. "Да что говорить, если у верующих родителей отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного..." – "Ну, в интернаты не только у верующих..." Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность – ненавидеть.

Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж принял примирительный тон. В сущности, речь не идет о карьере, он уходит на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания – учитель и есть учитель. "Все, на что я настроился, – учить литературе. Если бы я, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел". Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода: "В преддверии новой Реформации, – он усмехнулся. – Ну, что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь схоластику и напишешь собственную "Утопию" – на радость новым марксистам, – Митя говорил весело. – Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства". "Угу, а в награду мне торжественно отрубят..." – ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.

"Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и – поеду". Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. "Даже не знаю... Может, о Корчаке, или бегунов на длинные..." Я обрадовалась – первой шла моя любимая "Легенда о Рождестве"... Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку. Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: "Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене..." Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: "Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона". Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.

Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: "Значит, так, на Урале холода – не пустяк, города вымирали, как один подыссяк..."

Я взглянула на Митю, надеясь разделить с ним подступающие слова, но то, что я увидела, отвлекло от слов. Сидя в глубоком кресле, Митя подпевал едва слышно, и в его лице, открытом для моих глаз, проступали два человека попеременно. Первый, уродливый кривляка, ломал брови и расплывался глуповатой улыбкой, второй, угрюмый ненавистник, набычивался и шевелил губами. От тенора к баритону и обратно Митя проговаривал каждое слово, вслушиваясь внимательно. "Нет никакого гуманизма. Вот, убитые и убийцы, – ладонью он коснулся стола, от этого вам и в Церкви не деться". Теперь, словно сойдя со сцены, Митя заговорил собственным, тихим голосом. Сияющая ненависть ушла из его глаз. Спокойно и печально, отстраняясь от всех, кому не деться, он говорил о том, что раздвоение личности – неизлечимая болезнь: народ-шизофреник. Этому народу реформация не поможет. Те, он махнул рукой, имели дело с непорушенным сознанием. Его тихое, опустевшее лицо больше не казалось набрякшим. Привычная Митина непримиримость размывалась горькими словами, под которыми, словно въевшаяся усталость, лежала боль, похожая на мою сегодняшнюю автобусную тоску. Эта боль, которую я распознала, приковывала мои глаза. Неотрывно я глядела на глубокие складки, резавшие углы губ.

"Вы, – он снова обращался к мужу, словно забывая о молчаливом примирении, – не Томасы и не Эразмы. Никогда, хоть режь меня и жги, не поверю, чтобы кто-то из ваших осмелился подняться и возразить. Да что там, все одно, и ваши, и наши! Причем, заметь, это, – оттопыренным большим пальцем он указал на пленку, – лучшие, сидевшие, те, кто способен помнить и ненавидеть, но даже они готовы служить", – Митя махнул рукой и поднялся.

После ухода гостя муж, немного повременив, принялся расспрашивать о сегодняшнем. Что-то тревожное, легшее под сердце, мешало отвечать подробно. В двух словах, опуская детали, я рассказала о странном и губительном чувстве, которое овладело мною после крещения. Мысль о неизбывной греховности, тревожившая меня, оставила его равнодушным. "Я думаю, тебе надо повидаться с отцом Петром. Поезжай к нему, он не откажет. У него опыт – огромный. Не ты первая".

"Знаешь, – я начала осторожно, – мне кажется, это странно – как он говорит... – Конечно, я имела в виду Митю. – Среди ваших не одни ангелы, но он-то сам..." – "А! – Муж махнул рукой. – Обычная реакция неофита. Сначала непомерные восторги, потом – злоба и разочарование. Причем в разочарованиях, гляди ты, виноват весь мир". – "Он – верующий?" – я спросила тихо. "Не знаю, трудно сказать, лет десять назад, кажется, был. По крайней мере, единственный со всего курса, кто ходил в храм почти что открыто, не то чтобы афишировал, но не особенно и скрывался". – "А ты?" – я спросила почти беззвучно. "Хрущевские времена... особенно опасно". Муж смотал пленку и вложил в коробочку. Я подумала: Митя ходил.

Неохотно, словно отводя разговор от себя, муж признался в том, что была какая-то темная история, Митя повадился ездить в Москву, там какой-то кружок, не то философский, не то религиозный, тогда было модно. Дело вскрылось, особенно никто не свирепствовал, впрочем, Бог знает, московские дела. В Ленинграде Митю вызывали, вроде бы грозили отчислением, но потом оставили в покое, сочтя его роль ничтожной. В те времена таких кружков развелось порядочно, постепенно сошло на нет, видимо, не без вмешательства органов. Через несколько лет забылось. "Видишь, даже выпустили в Индию", – муж вспомнил о Митиной недавней командировке. "В общем – дело прошлое, но ты обязательно съезди. Отец Петр помогает всем".

Засыпая, я вспомнила и запоздало обиделась на то, что он ставит меня в один ряд с другими – приходящими. Ночью мне приснился автобус, в котором, сжатая со всех сторон чужими телами, я ехала к отцу Петру – вместе со всеми. Сквозь заднее стекло, забрызганное подколесной грязью, я разглядела маленькую фигурку, стоявшую на остановке. Автобус уходил все дальше, но, вопреки школьным законам физики, Митино лицо становилось четче и яснее. Во сне я слышала тихий голос, говоривший со мною, и видела болезненный излом рта – у самых своих губ. Глубокие губные складки вздрагивали сильнее, чем наяву, но в них не оставалось следа дневной иссушающей ненависти. Набухшая, влажная волна поднялась во мне и разлилась – ему навстречу. Из последних сонных сил, застонав, как от неведанной боли, я выгнулась всем телом и открыла глаза.

Ужас содеянного, похожий на непроглядную тьму, окружал меня. Теперь, когда Митино лицо исчезло, я оставалась один на один со своим взрослым грехом. Этот грех случился в день моего крещения, словно оно открыло новый счет времени, перед которым я лежала беззащитно. Поднявшись рывком, я вышла из комнаты. Зажимая ладонями глаза, я отгоняла Митино лицо и, упершись локтями в кухонный стол, убеждала себя в том, что в сегодняшнем споре правда на стороне мужа, а значит, и я, во имя спасения, должна быть на его стороне.

К отцу Петру я поехала на следующий день, едва кончились занятия. Дверь открыла Оля. Кроличья губка, подхваченная белым шрамом, улыбнулась мне навстречу. "Отец скоро придет". – "А можно, – я сказала так быстро, что не успела пожалеть, – я ...к Пете..." Губка вздернулась удивленно. Идя к знакомой двери, я вдруг подумала о том, что своим молодым детям отец Петр годится в деды. По крайней мере, сыну.

Мальчик сидел за столом – так, как я его оставила. Прежняя зеленая книга лежала перед ним. Изломанные локти вздрогнули мне навстречу. Пальцы выпустили книжную страницу и заходили в воздухе, не умея зацепиться. "Я пришла повидаться с тобой". – "Ты хочешь...чтобы я... рассказал дальше?" – он перемогал замкнутое дыхание. Пальцы замерли над книгой, изготовясь листать. Я кивнула и села рядом. Под голос, сочащийся из гортани, я думала о том, что если теперь сумею научиться смотреть на него без страха и отвращения, тогда без страха и отвращения сумею и на себя. Для этого мне нужны были глаза сияющие глаза старшей дочери, которой отец Петр годился в отцы больше, чем этому мальчику, хоть именно ему, а не кроличьей Оле он сумел передать свой сияющий взгляд. Зачем – ему, я думала, средней они нужны были больше, они могли спасти ее лицо, сделать прекрасным, таким, что никто на свете не посмел бы вспомнить о белом шраме и вздернутой губе. На что ему сиять своими отцовскими – почти что дедовскими глазами – если пальцы, и локти, и тяжкая цыплячья голова непоправимы? Я поймала его взгляд и увидела, что он стал беспокойным. Мальчик-инвалид смотрел на меня гаснущим, виноватым взором, словно чувствовал мои мысли, в которых я хотела отобрать последнее. "Ты пришла... к отцу?" Я не поняла его смиренной надежды и, помня о себе, ответила – да. "Страшно... смотреть на меня?" – он спросил тайным, глухим шепотом и вывернул к двери цыплячью шею, как будто боялся, что его услышат. "Ну, что ты!" – я сказала громко, не желая разделить его безгрешную тайну. "Отец пришел", – мальчик одел свой взор сиянием, как ризой.

Отец Петр встретил меня радушно. Я вспомнила слова мужа – не первая, таких много, – и подумала, что отец Петр, должно быть, чувствует ответственность всякий раз, когда крестит. Неужели они все, которые – до меня, на следующий же день являлись обратно? Он сел напротив и приготовился слушать. Я рассказывала сбивчиво, стараясь вместить все, что узнала о себе за этот – ушедший – день. Все больше приходя в беспокойство, я говорила, что никак не слажу с собой, что-то нарушилось, сорвалось, вывернулось наизнанку. Я начала о грехах, но сбилась, боясь проговориться о том позорном, что случилось со мною ночью. Словно заметая следы, я заговорила о своем опрокинутом доме, о тьме над пустырями, о едком свете шаткого фонаря. Я говорила об ущербных озабоченных лицах, полнивших автобусы, обо всех автобусных людях, не помнящих о грехах. То опуская, то поднимая глаза, я говорила не так, как сказала бы отцу Валериану если б довелось. Глаза отца Петра сияли по-прежнему ровно, словно им не было никакого дела до моих слов, уже не нужных ему, лишних для его всеобъемлющего опыта. В этом опыте тонула моя ничтожная жизнь. Я споткнулась и замолчала. Мягкой рукой он провел по бороде и заговорил в ответ. Слова были проще и правильнее моих. Он говорил о милости Божьей, о ежедневной молитве, о службе, к которой призывал меня привыкнуть, приглашал в храм, предлагал прибегнуть к исповеди. Он повторял чужие слова. Я слушала внимательно, еще надеясь. То, что казалось мне важным и мучительным, необъяснимым и невыразимым, было пустым и ничтожным – для его сияющих глаз. Они не видели моей новой скорби, как не видели уродства мальчика, всеми силами сиявшего им навстречу, чтобы скрыть от них свою глухую тайну. Он был много старше меня, между нами лежали пространства, похожие на глухие столетия: он не годился мне в отцы, как не годился в отцы сломанному сыну, которого хвалил за усердие. За будущее усердие он хвалил и меня. Я поднялась, благодаря. Мне больше не нужны были его глаза. Из той точки, откуда они сияли, все мои жалкие автобусы выглядели игрушечными. Эти глаза смотрели дальше и выше жизни, полной усталости и уродства. Их ровный свет, льющийся из-под ресниц, не оставлял места для тени.

РЕВЕРЕНДА

Муж все больше увлекался новой службой, но не столько преподаванием, которое постепенно становилось для него делом обыденным. Его литературный энтузиазм иссякал незаметно, может быть, оттого, что усилия не давали ожидаемых результатов. Первое время, возмущаясь низким уровнем, он давал мне почитать семинарские сочинения, беспомощные и слабые даже со школьной точки зрения. Русский язык семинаристов был казенным и вялым, словно чудные слова молитв не умели за него зацепиться. Раз-другой муж порывался говорить с ректором, но как-то не решался, справедливо полагая, что тот прервет его встречным вопросом, касающимся профессиональной пригодности. Стопки сочинений, привычно сложенные под лампой, у которой, вчитываясь и сокрушаясь, он проводил бессонные ночи, мало-помалу истончались. Как-то раз, вытирая пыль, я сказала ему об этом и получила уклончивый ответ, дескать, успеваю проверить на работе между уроками. Почувствовав мое удивление, муж возвысил голос и заговорил о том, что специальность есть специальность, у них – задачи другие, едва ли не более сложные и, уж во всяком случае, лежащие в стороне от литературы. "Не с литературой, священники имеют дело с жизнью". Я усмехнулась: "Ага, как спортсмены из Лесгафта". Он смолчал и вышел. Оставшись одна, я подумала о том, что моя усмешка получилась неприязненной. Я одернула себя, но память о том, прежнем разговоре вырвалась и толкнулась в сердце. "Нет", – краем глаза различив излом Митиных губ, я заставила себя отвернуться.

Может быть, именно профессиональная неудача, в которой ни тогда, ни теперь мой язык не поворачивается его обвинить, толкнула его мысли в другое русло. Словно отходя от литературы, муж предавался мечтам о более заметном поприще, приближенном к сути происходившего в Академии: хотел стать священником. Возможно, эти мечты побуждала явленная карьера владыки. Теперь муж частенько рассказывал истории из далекого прошлого, в которых Володя, по своему тогдашнему малолетству, то отъедал кусок просвирки, то засыпал в ризнице среди развешанных по стенам облачений. Эти рассказы были окрашены в цвет прежнего старшинства, теперь сошедшего на нет и вынужденного довольствоваться запоздалым умилением. Конечно, эти почти апокрифические истории муж рассказывал только дома, в кругу нашей с ним семьи, однако частота рассказов постепенно превратила жизнь владыки Николая в одну из постоянных тем наших вечерних бесед. Мало-помалу я становилась свидетелем воображаемых споров, в которых муж, неизменно отдавая дань силе характера Николая, объяснял причины, сведшие его самого со столбовой дороги священства. Эти причины, сводившиеся к отсутствию направляющей руки отца (отец Валериан к тому времени умер) и тяге к светскому – университетскому – образованию (теперь, до известной степени, опороченному личной профессиональной неудачей), обходили стороной все иные соблазны, от которых владыка в свое время открестился единым махом, приняв монашество. Я же думала именно о них, и его решение, принятое раз и навсегда, вызывало мое особенное восхищение.

Сам по себе петлистый путь, который выпал на долю мужа, в иных обстоятельствах вполне мог увенчаться достойным священством, но была одна преграда, о существовании которой он не мог не знать раньше. Однако и зная, до поры до времени не придавал ей особого значения, то есть, говоря попросту, не почитал за преграду: я имею в виду второбрачие. Теперь все переменилось. Довольно скоро я почувствовала, как изменился тон, в котором он поминал прежнюю жену. Раньше в его голосе звучали нотки многоопытного ловеласа, прошедшего огонь, воду и медные трубы. Теперь звуков труб заметно поубавилось: "Эх, дурак, женился мальчишкой! Ничего не знал, не понимал..." В общем, второбрачие становилось преградой, муж говорил о нем неохотно и возлагал надежды на будущее решение Вселенского Собора, который, как ожидали, должен покончить с устаревшей нормой. Первое время, веселясь, мы приплетали множество других норм, с которыми, учитывая меняющуюся реальность, давно пора бы покончить. "Когда еще!..." – смеясь, я очертила ему два возможных выхода: развод с последующим постригом нас обоих или моя смерть. Мои слова рассердили мужа, который прервал разговор резким: "Этим не шутят".

После моей неудачной шутки разговоры прервались надолго, ушли в глубину, откуда время от времени всплывали острые коряги.

Кажется, с профессиональной точки зрения, муж подходил к себе слишком строго: во всех его классах годовые экзамены прошли успешно, больше того, ректор, выборочно ознакомившись с сочинениями, отметил их возросший уровень и, убедившись в высокой профессиональной подготовке мужа, приблизил его к себе: сделал своим личным переводчиком. Здесь началась нескончаемая череда поездок то на ассамблеи Всемирного Совета Церквей, то на международные конференции, в которых владыка неизменно принимал участие как представитель Отдела внешних церковных сношений. Поездки, первое время казавшиеся мужу увлекательными, отравляло крепнувшее чувство ущербности. Само штатское платье, качество которого далеко опередило самые смелые мечты его прежней директрисы, делало его белой вороной среди парадных православных ряс и белопенных католических кружев. Партикулярные протестантские костюмы, мелькавшие там и сям в залах заседаний, едва ли могли утешить: в глазах моего мужа женское священство, принимаемое в протестантском мире, делало и протестантов-мужчин не очень-то полноценными священниками. Может быть, именно мысль об этой, не всеобъемлющей, полноценности навела его на другую: испросить разрешения владыки носить реверенду – твердую черную полоску с белым клинышком, которую священники-протестанты заправляют под воротник. Владыка разрешение дал. В нашем гардеробе появились черные рубашки с особыми воротничками, приспособленными под реверенды.

Слушая рассказы о недостижимо прекрасных странах, я радовалась подаркам, которые муж привозил (у него открылся особый талант подбирать истинно красивые вещи), и книгам "Посева" или "ИМКА-пресс", которые он возил в дом полными чемоданами. Большей частью это была религиозная литература. Таможня пропускала безо всякого – как литературу по специальности. Книги не религиозные, которые попадались время от времени, провозил владыка Николай, имевший привилегию прохода через депутатский зал. Он сам предложил однажды, сказал: "Если какие-то книги, положите, что надо, в сумку и отдайте мне. Меня не досматривают".

Религиозные книги, попадавшие в наш дом, муж пестовал, выделяя для них особые полки. Не религиозные ("Вот, смотри, сунули Гумилева") как-то само собой доставались мне. Нет, конечно, муж радовался обладанию, – эти книги украшали редкие университетские стеллажи, – однако открывал их не часто, может быть, вследствие чрезвычайной занятости. Я же норовила влезть и туда, и сюда, не делая особого различия.

Частые поездки и связанные с ними конфиденциальные разговоры, касавшиеся стратегии и тактики ответов на неудобные вопросы, еще больше сблизили мужа с владыкой. Конечно, владыка никогда не советовался с мужем о том, как бы половчее ответить на трудный международный вопрос: думаю, что в своей международной деятельности он прислушивался к другим советчикам, однако изрядная доля лукавства, необходимая в острых случаях (владыка Николай не мог не знать разницы между истинным и правильным ответом), становилась чем-то вроде их общего греха. Один произносил, другой переводил. Казалось бы, вся ответственность лежала на первом, но ведь именно слова второго достигали ушей слушателей, собравшихся со всего мира. Так или иначе, но между ними возникли доверительные отношения, в какой-то степени основанные и на общей детской памяти. Однако они никогда не переходили грани, определенной иерархией. Но все-таки, когда однажды, теплым женевским вечером, владыка пригласил мужа в свой номер и предложил выпить коньячку – с устатку (в тот день на Совете владыка выдержал тяжелый католико-протестантский натиск по вопросу о действиях СССР в Афганистане: он вынужден был уклончиво их оправдывать), муж рассказал ему о своей беде второбрачия, о которой владыка, оказывается, знал, но обещал что-нибудь придумать – со временем.

По горячим следам муж не рассказывал мне об этом разговоре, о нем я узнала много позже, однако и сама, гладя темные рубашки, приспособленные под жесткий ошейничек реверенды, частенько возвращалась к мыслям о его не ладящейся карьере и привыкала думать о себе как о грехе, камнем лежавшем на пути в церковное царство. Дружеские шутки нашей первой зимы – "Ради тебя он пожертвовал школьной карьерой" – всплывали в моей памяти, и, аккуратно водя утюгом, я, с совершенно женским раздражением, загодя винила его в том, что, если теперь он говорит о первом браке с сожалением, еще с большим сожалением вскоре заговорит о втором.

В институте дела шли чередом, я писала курсовики и рефераты то по технологии отраслей промышленности, то по анализу хозяйственной деятельности, а вечерами, в особенности во время его длительных отлучек, читала книги, привезенные в чемоданах. Эти книги, и внешним видом разительно отличавшиеся от тех, что попадались мне раньше (светлые матовые обложки – мне так и хочется сказать: лица – и толстые листы неразрезанной бумаги, выходившие из-под моего неумелого костяного ножа бахромчатыми), постепенно заполняли мое свободное время, часто в ущерб институтским обязанностям. Не делая различия, я читала всё, что попадалось под руку, однако сердцем склонялась к тем, которые – не решаясь высказаться вслух – я помещала на полпути между литературой и церковью. Короче говоря, мою душу захватывали религиозные философы, в особенности Флоренский и Бердяев.

Бывало, я засиживалась до утра, чтобы, поспав часа два-три, явиться ко второй паре, и, слушая лекцию по экономической статистике, еще и норовила прикемарить. Конечно, по-настоящему я никогда не засыпала, но, слушая монотонный голос, вещавший о парных показателях, внутренне погружалась в ту или иную книжную фразу, размышляя о ней так и эдак. Предметы, которые я изучала в институте, от этих тем отстояли далеко, а потому, в общем, не входили с ними в противоречие. Исключение составляла философия. На лекции, посвященной категориям случайного и необходимого, я, неожиданно для себя, подняла руку и горячо возразила профессору, принуждая его признать мою правоту: если кирпич упал на определенную голову, то по отношению к данной голове этот роковой случай не является случайностью. Ну, то есть, к примеру, если кому-то сильно и постоянно не везет, что-то от раза к разу не складывается, глупо списывать все на простые совпадения. Не решаясь на явные ссылки, я приводила доводы, почерпнутые из бахромчатых книг, и в конце концов договорилась до того, что потребовала от профессора безоговорочного признания высшей силы. Аудитория, вначале слушавшая с интересом, постепенно его теряла, поскольку не успевала следить за ходом нашей полемики, которой мы предавались до конца пары с истинно философской страстью. Профессор входил в раж, ссылаясь то на римлян, то на греков, я же в ответ обличала его в том, что нельзя же на исходе XX века – делать вид, будто две тысячи лет назад ничего особенного не произошло. Отчаявшись, он привел дурацкую цитату из Энгельса о бессилии дикарей в борьбе с природой, но сам же махнул рукой, предвидя мой следующий ход. Я уже открыла рот, чтобы, вконец забыв об осторожности, перечислить ему пять-шесть имен этих дикарей, но тут прозвенел звонок. Дома, поразмыслив и порывшись в бахромчатых книжках, я нашла новые беспроигрышные доводы, но, прикинув возможные последствия, больше не открывала рта. На лекциях он объяснял марксистско-ленинские постулаты, изредка косясь на меня, и я, исправно записывая под его диктовку, иронически и многозначительно улыбалась, так сказать, в усы.

В конце года на экзамене, когда я, дисциплинированно и миролюбиво исписав листочек, села напротив, профессор не дал мне раскрыть рта. "Знаю, знаю, все знаю". Широким жестом он пододвинул мою зачетку и вывел "отлично" в подведомственной ему графе. До сих пор у меня нет внятного объяснения причин такой решительности. Первое, что приходит в голову, – самое простейшее объяснение – это тайное согласие профессора-атеиста с моими бахромчатыми доводами, согласие, которое он не желал обнародовать в присутствии комиссии. Заведи я свою пластинку, ему пришлось бы прервать меня и выставить неудовлетворительный балл. Если это объяснение и верно, профессор сильно переоценивал мою бесшабашность. У меня не было мысли рисковать отличной оценкой ради сомнительного удовольствия высказаться "по правде". Листочек, исписанный мною, слово в слово повторял параграфы учебника. А может быть – и это объяснение кажется мне более приятным – ему не хотелось, чтобы я, сидя напротив комиссии, говорила то, во что не верю: повторяла, с моей точки зрения, заведомую ложь. Грех понуждения он не хотел брать на себя.

Я не стала рассказывать мужу об этом противостоянии, впрочем, счастливо завершившемся, однако рассказала о другой истории, которая случилась по весне. На очередном факультетском собрании секретарь комсомольской организации Сережа Анисимов объявил персональное дело Лильки Струпец, которая училась в нашей группе. Стыдливо спотыкаясь, он огласил суть. Для меня, не больно-то интересовавшейся текущими общежитскими сплетнями, это было новостью. Соседка коротко ввела меня в курс дела. В общем, не то кто-то донес, не то поймали с поличным, но Лильку обвиняли в небескорыстном сожительстве с иностранцем, мало того – с негром. Двойная подоплека – расовая и политическая – выводила дело далеко за рамки бытовой аморалки. Сложись все по-бытовому, никто не повел бы и ухом. Но тут подключилась администрация, и дело запахло исключением. Никто бы и не пронюхал, в общежитии-то не встречались, Лилька моталась к нему на квартиру, кто проследит, но она сама распустила язык. Наши знали давным-давно, негр – красавец, богатый папаша, что ни каникулы – отдыхает в Париже, подарки дарил шикарные, да и мужик – что надо, влюбилась, как кошка, – соседка шептала воодушевленно. "А ему что будет?" – "Ну, ты даешь! Кто же негра тронет иностранца..."

Дело продвигалось вперед. Стыдливый Анисимов покончил с обвинением. Теперь по протоколу Лильке полагалось последнее слово, за которым должно было состояться всеобщее голосование. Вообще говоря, исход голосования было трудно предугадать, – судя по смешкам в зале, народ был настроен мирно и в этом настроении мог, паче чаяния, проголосовать за пустой выговор. Лилька сидела на передней скамье, дожидаясь, когда пригласят. В течение Сережкиной речи она изредка оборачивалась назад, прислушиваясь к шумку. Ее волосы, обычно распущенные по плечам, теперь были строго зачесаны к вискам и убраны в хвост. Игривое настроение докатилось до президиума. "Ну, иди, расскажи, как ты дошла до жизни такой!" – секретарь закивал Лильке, и она, кривовато сутулясь – одно плечо выше другого, пошла к кафедре. Она едва успела дойти, когда дверь открылась, и в аудиторию вошел ректор. Махнув рукой, чтобы не вставали навстречу, он прошел и сел в президиум. Ректорская седовласая голова повернулась к Лильке и приготовилась слушать.

Секретарь растерялся: ни с того ни с сего, как будто начиная заново, он опять вызвал Лильку. Стало тихо, словно сбой, случившийся по его растерянности, что-то изменил и взаправду. Лилька стояла, как истукан, повернувшись в зал. Новая Сережкина интонация, повисшая в воздухе, меняла ее лицо. Лилькина веселая красота, приглушенная зачесанными волосами, исчезла. Губы сморщились, верхняя дернулась вверх, подбородок – следом. Подурнев, она стала похожей на деревенскую мамашу, обряженную в модное. Короткая мятая юбка, вывернутая в сторону, торчала криво. Рука одергивала ее, цепляя за край. Лилькины короткие пальцы топорщились судорожно. Голос, не похожий на Лилькин, говорил униженные слова. Голос сочился из сморщенных губ, силившихся – я опять догадалась – сложиться виноватой улыбкой. Существо, стоявшее перед нами, больше не было Лилькой. Маленькой гладкой головой оно кивало в такт покаянным словам.

Во мне стало пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. Я смотрела на Лильку, стоявшую в просторной зале, но видела маленькую комнатку, в которой, запертое в четырех стенах, сидело другое – уродливое существо. Она остановилась и замерла. Переждав, секретарь поставил вопрос на голосование. Ректор поднял голову и оглядел зал. Я оглянулась. Под ректорским взглядом все изменилось. Глаза, смотревшие на Лильку, стали тяжелыми, как камни. Камни "Не имеют... Не имеют права!.." – били в мои виски. До сих пор я не помню, как встала, но, поднявшись с места, я пошла вперед по проходу. Что-то поднялось во мне, ударило в горло, уперлось поперек. Под стыд и отвращение, колом стоявшие в горле, я вышла и встала рядом с Лилькой. Я не знала, что скажу, я не знала, что делать, но я знала – как. По памяти, уцепившись за нее, как за последнее, я дунула и плюнула, отрекаясь от страха, и зажгла чужим сияющим светом свои, глядящие на них, глаза. Свет, не имевший силы, полился из моих глаз. Я одела свой взор чужим сиянием – как крепкой броней. Тяжелые камни опускались к земле с каждым словом, когда мой голос, странный и неузнаваемый, говорил чужие, полные сиянием слова. Бахромчатые книги говорили моими губами. Их обложки стояли перед моими сокурсниками – лицом к лицу. Они говорили о любви и боли, о жалости и милости, об уродстве и красоте. Никогда прежде мои губы не произносили этих слов. Я остановилась и обвела глазами: все было кончено. Лучше бы ему не ставить на голосование, потому что теперь, когда книжное сияние погасло, не поднялась ни одна рука. Ректор не изменился в лице. Оглядев напоследок, он поднялся и покинул аудиторию. Вслед за ним вышла и Лилька. Уже от двери она бросила на меня спокойный, безгрешный взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю