444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Чижова » Лавра » Текст книги (страница 11)
Лавра
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:19

Текст книги "Лавра"


Автор книги: Елена Чижова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

К службе я не прислушивалась. Полусонная тяжесть, снова напавшая на меня, обливала сознание: сосредоточенных сил хватило ровно настолько, чтобы прийти. Постороннее – о болезнях митрополита – гуляло в сонных мыслях. Оно цепляло ненужное: врачу, исцелись сам... Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Рядом с ним не было никого, чтобы – поднять. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.

Мало-помалу добрались до середины: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня так, что я боялась упасть. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали голоса близко стоявших. Дожидаясь, они обсуждали вполголоса – я не различала слов. Подняв глаза, я увидела выходящих: они были в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.

До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый; вспомнила и успокоилась. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил – на его языке не было ни я, ни вы, он говорил – мы, но я поняла. Он ступал по земле, как птица – медленно и скованно, и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.

Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым – безысходным. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Так я могла пожалеть больного. Однако к жалости, – это я чувствовала холодно и ясно, – примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему, и подняла руку: "Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?.."

"В наших сердцах – ад", – я не заметила, как случилось, но стоявший на амвоне отвечал мне одной, словно на безвидной земле, в благо которой он не очень-то верил, не было толпы, окружавшей нас. Одна – напротив, я стояла в пустынном храме, и голос, разрывающий птичьи путы, говорил мне о том, что смерть существует единственно для того, чтобы воскреснуть. Он говорил о смерти, будто она сама была живой и здоровой и умела навести порядок в земном хозяйстве. Он говорил о ней торжественно и одобрительно, сравнивал с предстоявшими семью неделями Великого поста, в течение которых она выходит на волю и становится полноправной хозяйкой. Готовясь к воскресению, мы входим в ее тщательно прибранный дом. Семь недель торжествующей смерти – ее недолгая победа перед последним и окончательным посрамлением. В темном, свивающемся времени мы стоим перед ней, полные страха и почтения, но в мыслях своих, обращенных к иному миру, смотрим поверх ее головы: соперничаем с нею в нашей покаянной и несуетной, новой и изначальной – сердечной чистоте.

Я слушала слова, казавшиеся далекими, но странная беззаконная мысль, которой, случись, я не смогла бы ни с кем поделиться, поднималась во мне через голову произносимого: я видела смерть, но не так, как хотел владыка. Мне не было дела до ее темного, тщательно убранного дома. Словно из другого окна моей прежней комнаты, выходящего на площадь, я видела ее дворником, смывающим серое и текучее с тротуара перед парадной. То, от чего бабушка, шептавшаяся с мамой, отводила мои глаза, становилось чистым и праздничным, брызгало другими горячими и сверкающими искрами. Широким веером, пущенным из дворницкого шланга, они сверкали под солнцем, дрожали радугой, летели в мои глаза, и, не заслоняясь, я плакала и слушала ликующий голос, превозмогший боль. "Как же потом, после, когда – брызнут?.." – детское недоумение снова поднималось в моем сердце.

Сумрачная тишина стояла в храме. Не напрягая голоса, владыка говорил о том, как в первый день Воскресения, до которого каждый из нас, в свой черед, доберется, мы встанем как ангелы, имеющие не плоть, но память, и эта память не будет короткой – изъеденной земной порчей. Я слышала: память, дарованная Воскресением, омоет земную, но каждая секунда боли, когда-то брызнувшей из сердца, прошьет ее стежком – подрубит, как полотно. Эта новая память будет остра, как жизнь, прошивающая сердца подобно железу, но ее осколки вонзятся для того, чтобы воскресить. На новой памяти, как на дрожжах, поднимется тесто Святого Воскресения. Не слова, что-то другое, глядящее поверх голов, сошлось, как шифр, совпало с моим: я помнила его с самого начала – помнила, но не умела сказать. Я помнила тогда, когда стояла у окна, выходившего на задний двор, и радужный шарф настоящего времени лежал на моей груди. "...Словом, делом, помышлением и всеми чувствами..." – владыка кланялся до земли. "Изгнан бысть Адам", – они пели и просили прощения. Другим – прежним сердцем, на котором, повязанный бабушкиной легкой рукой, лежал мой радужный шарф, я внимала высокому голосу и понимала: ангел быстро поднял и повязал.

Достояв до конца, я вышла из храма и, вопреки обыкновению, свернула налево. Мне снова хотелось пройти по каналу – мимо дома, из которого когда-то я была изгнана. Широкий мост, за которым открывались Подьяческие улицы, оставался по правую руку. Я шла и вспоминала, как в завершение проповеди владыка приложил руку: снова и снова, как будто крутили пленку, я видела, он коснулся сердца, свидетельствуя. Вспоминая о стене, ставшей прозрачной, я думала о том, что у владыки – свое опознание, и, возвращаясь к началу службы, ловила мелькнувшую было мысль. Мысль вилась, ускользая. Я начала сначала, с того, как он вошел. Тогда я думала о болезнях, отражавшихся на его походке, о том, как он нес посох, переставляя его с трудом. Стесняясь сегодняшнего радостного умиления, я возвращалась в привычную колею: если болезни могут о чем-то свидетельствовать, болезнь владыки свидетельствует о прошлом церкви больше, чем о ее будущем.

Мысль, которую я, наконец, поймала, заставила ускорить шаги. Она показалась мне важной – стремительной и короткой, такой, что по ней, как по мосту, можно было перейти на другую сторону. Наученная Митиной испепеляющей ненавистью, я свалила вину на власти, перед которыми, теперь я понимала это ясно, владыка стоит день за днем, как перед лицом своей скорой смерти. Я вспомнила радость мужа, которой он делился с отцом Глебом: уполномоченный Совета по делам религий крестится в алтаре. "Как бы не так!" – если это и правда, она достигается ценою смерти владыки. Этой ценой он растопляет уполномоченные сердца. Радость и умиление исчезли, как не бывало: холодная ярость перехватила горло. В этой ярости, глотая холодный воздух, я шла вдоль канала и, словно сорвавшись с крюка и исполнившись Митиной ненависти, играла за владыку и его крестника так, как умел играть один Митя со своими, вымышленными мною, персонажами.

Ясно, словно действие разворачивалось на сценической площадке, у подножия которой я стояла, я видела уполномоченного, входящего в митрополичьи покои и складывавшего руки. От двери, склоняя голову, он подходил под благословение. "Глупости! Вот уж – не может быть!" – я фыркнула от отвращения. Не слушая моего фырканья, владыка выходил из-за стола навстречу, поднимал сложенные пальцы над чужой, почтительно склоненной головой. Теперь они садились за поперечный столик – друг напротив друга. Я видела их лица, на которых было написано доброжелательство, но видела и другое: их доброжелательство поднималось на разных дрожжах. Сердце уполномоченного распухало ядом. Он говорил вполголоса, тихо и вежливо, я не различала слов. Владыка слушал, прикрывая веки. Со стороны могло показаться, что дело, с которым пришли, касается обыденного, но, стоя под сценой, я знала: речь идет о третьем железном осколке, метящем в сердце владыки... "Господи, что это я – каркаю!" испугавшись, я вдруг подумала: никому, кроме Мити, нельзя говорить о том, что сегодня, нежданно и непоправимо, я стала единственным, а значит – единственно опасным свидетелем.

Я остановилась, озираясь. Набережная пустела. Холодный воздух, завивавшийся струями, поднимал бурунчики снега. Над грязноватой ледяной поверхностью дрожали столбики воздуха, стоящего над каждой полыньей. Я остановилась и заглянула: искрошенные края ближайшей полыньи широким веером захватывали лед. Шаткий свет фонаря дрожал, отражаясь в черном, вползал на ледяной покров короткими желтоватыми змейками. Змейки вились и вились, словно полынья, откуда они вылезали, была котлом, в котором – на невидимом с берега огне – варилось что-то зловещее. Я смотрела, не отрывая глаз.

Подходившего я не увидела – услышала хруст снега, похожий на скрип. Взявшись рукой за мое плечо, он развернул: "Пойдешь со мной", – приказал коротко. Остановившимися глазами я смотрела в его – не моргавшие. Не страх, что-то другое, похожее на отвращение, заливало меня. Глаза, смотрящие в мои, были белыми и пустыми. Короткие, словно обожженные ресницы наконец моргнули. "Пошел вон!" – я обрезала, очнувшись. "Так и так пойдешь, не захочешь сама приведут", – он говорил уверенно и беззлобно, как будто видел перед собой слабое и ничтожное насекомое. Шальная мысль, что этот человек, поймавший меня на набережной, – аспирант, разыгранный Митей, поразила меня. Господи, если так – теперь он должен каяться. "Ты – аспирант?" – я спросила с разбегу. "Аспирант, аспирант, ты тоже скоро станешь..." – он закивал, повторяя слово. Все сходилось. Без страха и отвращения, словно персонаж, пришедший из вымышленного мира, не представлял никакой опасности, я смотрела в пустые глаза, обведенные обожженным контуром, и думала о том, что главное – не выказать страха: моих содроганий этот не дождется.

"Ты не боишься меня?" – он почуял и спросил подозрительно и раздраженно. "А что ты можешь?.. Ну, давай, кайся, в чем ты там?.. Ты ведь – ихний?.." – я дернула плечом, освобождаясь из пальцев. Склонив голову, он смотрел, удивляясь: "Ихний?" – моргнул и повторил нараспев. Глупое слово доставило ему удовольствие. Последний страх ушел: я думала о том, что плод, качающийся на Митином дереве, не такой уж опасный. Митины слова – "с этими – только холодом" показались мне чрезмерными: существо, стоявшее передо мной, понимало человеческую речь. "Ну, ладно, мне пора". Я не успела сделать и нескольких шагов, когда раздался хруст. Цепкая рука легла на мое плечо и развернула рывком. Как в медленном кино, я смотрела на обручальное кольцо, горевшее на его занесенном кулаке. Обожженные глаза пылали ненавистью: "Ка-аяться? – он пропел, выворачивая шею. – Я-то пока-аюсь... А вот ты – ты-то пропадешь пропадом со всеми своими талантами!" Удар ужасной силы, от которого искрами брызнули мозги, разорвал лоб. Я шатнулась назад и, оскользая по наледи, канула навзничь – затылком в чугунный край. Торжествующий голос, зовущий меня по имени, покатился и замер, уходя на дно. Открыв глаза, я повела рукой: лицо было мокрым и липким. Слыша тяжелый затылок, я поднялась, оглядываясь. Перед глазами плыл золотой обруч чужого обручального кольца. Набережная пустовала. Если бы не кровь, заливавшая веки, я могла бы подумать – привиделось.

Подцепив горсть, я обтерлась снегом. Страшная злоба гнала вперед. Я шла и шла, не чуя ног. В шумевшую память, доказательством увиденного, вступал холодный окликающий голос. Случившееся не укладывалось. Дрожащая мысль пульсировала короткими искрами. Я возвращалась и возвращалась к началу, словно сцена в митрополичьих покоях, увиденная и разыгранная, могла дать ключ: последнее, о чем думала тогда, – единственный свидетель, слышала ядовитый разговор, затеянный уполномоченным, а значит – могла рассказать. Боль в затылке мешала рассуждать спокойно. Обрывочно мелькнуло о мастерской, и, оглядевшись, я с удивлением поняла, что выхожу к площади Льва Толстого – к Петроградской. Проделанный путь выпал из памяти. Мысль о метро напугала меня. С таким-то лицом... Я подумала, первый же милиционер... Нет, надо – на маршрутку. Остановка – за Дворцом культуры. В полумраке маршрутки незаметно.

Только теперь, скрываясь на заднем сиденье, я вдруг сообразила, что ехать-то – некуда: Мити в городе нет. Он уехал, и я сама, по своей воле не явилась на вокзал – проводить. Теперь я осталась одна, потому что с ними, с моими домашними, знающими, как надо, я больше не могу ни о чем. "Ну, ладно же! – Ярость, обращенная к отцу Глебу, поднималась в моем сердце. – Значит, говорите, нет – просто так никогда не бывает? Сейчас, вот сейчас мы и проверим..." Маршрутное такси въезжало на Кронверкский мост. От моста оно всегда следовало прямо. Ничто на свете не могло изменить его маршрут. Приложив руку к рассеченному лбу, я забормотала глухо, с трудом подбирая слова: "Господи, Ты сам видел то, что было на набережной. Если это действительно важно, тогда я должна рассказать, но рассказывать некому, кроме Мити. Если же это – морок и пустое, тогда пускай она едет прямо, а значит, больше никогда я не увижу Митю".

Постовой милиционер, выросший за мостом, поднимал жезл. Короткими отмашками он направлял поток в сторону – в объезд. С той стороны моста поперек обычного маршрута – чернело разрытое. Огромный котел стоял на треноге, под которой, бросая отсветы на рабочие лица, пылал огонь. Красноватые змейки вились над котлом. "Асфальт, варят асфальт", – зазвучали объясняющие голоса.

У темного дома, нависшего над Невкой, я приказала – остановить. Один сильный, один слабый: постучалась, прислушиваясь. Поднялись осторожные шаги. Прикрывая рассеченный лоб, я смотрела, как Митя, открывший двери, встает на пороге. Я отвела руку и услышала короткий стон: всплеснув руками, он сделал шаг и обхватил меня. "Ничего, ничего, уже ничего... Я – рассказать, странная история, послушай..." Не выпуская, он бормотал растерянно. Я высвободилась и вошла. Слабый свет потолочной лампочки заливал мастерскую. Под этим светом, прямо на топчане, белели разложенные листы. Необоримая слабость, словно я и вправду стала раздавленным насекомым, давила на плечи. Митя выскочил в прихожую и мгновенно вернулся – с зеркалом в руках: "Посмотри, надо что-то, умыться... или врача, зашить..." Рассеченный лоб саднило. Лицо, глядевшее из зеркальной рамы, было страшным: рана, вспухавшая по краю, сочилась сукровицей. Круглые синеватые тени, похожие на пятаки, лежали под глазами. Продольные разводы грязи резали щеки морщинами. "Фу, старуха!" – изо всех сил я оттолкнула рукой.

Митя выслушал, не перебивая. Рассказ начался сумбурно: с пятого на десятое, путаясь в деталях – свидетель, дающий противоречивые показания, – я строила цепочку, начиная с Праздника. Нарушая все правила, я говорила – я, они, он, и ни разу – мы. Я рассказала о митрополите Никодиме, приехавшем в Никольский нежданно; о проповеди, к которой я на первых порах оставалась безучастной. Нарочно опуская умиленную радость, – это могло вызвать Митино раздражение, – я перескочила на уполномоченного, приплела гордый рассказ мужа и подробно описала увиденную своими глазами сцену в покоях; рассказала о двух инфарктах и готовящемся третьем и, не обращая внимания на Митино недоверчивое, но внимательное удивление, перешла к сцене на набережной. Ее я описала кратко – передала диалог, увенчанный страшным ударом. Увязав появление обожженноглазого с разговором в митрополичьих покоях, я замолчала. Теперь, рассказав и посмотрев на дело со стороны, я удивилась нелепости выводов. По-моему, выходило так, словно человек с обожженными ресницами был подослан: явился расправиться. Митя молчал. Поднявшись с места, он заходил взад-вперед. Сейчас он повернется ко мне и, покрутив пальцем у виска, осмеет глупости, однако, не поворачиваясь и не присаживаясь, он ходил и ходил по краю, словно рассказ, который я сплела, включил скрытый, но готовый к действию механизм. "Так и сказала – ихний?" – он спросил восхищенно и недоверчиво. Я кивнула. То поднимая брови, то пожимая плечами, он разговаривал сам с собой. "Как бы то ни было, но в таких делах я в случайности не верю! – сказал с железным напором. Случайно только кошки плодятся! Ты не заметила, откуда он шел?" Я покачала головой растерянно. Теперь я поднялась с места и пошла к рукомойнику – смыть. Рассказав, я должна была почувствовать облегчение, однако Митино серьезное удивление поразило меня. В нем крылось что-то пугающее: никакой водой не отмыться.

Я думала, этого не может быть, владыка справится. Своими ушами я слышала ночной телефонный разговор – о какой-то взятке. Черпая воду горстью, я вдруг вспомнила: голос звал меня по имени, когда я лежала навзничь. "Ты и вправду думаешь?.. – Я замолчала, опасаясь выговорить. – Это – за мной, с того света?.." Митя смотрел ошарашенно. Белая ярость закипала в глазах. Яростным пальцем он тыкал в листы бумаги, разложенные на топчане: "Какой свет! Здесь, на этом, почитай, почитай! – Ухватив за шею, словно мы вдвоем оказались на пустой набережной, он силой клонил меня к листам. – Митрополит, уполномоченный... Ненавижу! Твои попики, благолепные, рука об руку с ГеПеУ!" неудержимая судорога комкала рот. Вырываясь из пальцев, я цеплялась за белое, как будто вокруг, за краем бумажного листа, щерилась полынья, в которую он сталкивал меня: подлый помет, кошку, родившуюся случайно. Наверное, я закричала, потому что пальцы, сведенные на шее, ослабли. Справившись с яростью, Митя заговорил тихо. Он говорил о том, что ему страшно – в этой страшной стране, где ничего не бывает случайно, и в то же время – случайно все: рождение и смерть, подлость и праведность, слово и дело. Он говорил о том, что здесь – не отвечают за себя, обстоятельства выше сил, человек тряпичная кукла. Склоняясь в мои колени, словно я стала пропастью, над которой он нагибался, он бормотал о том, что надо бежать, если это началось, добром не кончится, от них не спастись, они умеют добиться и добить. Странная мысль шевельнулась на самом дне: то, о чем говорит Митя, эти, которых он ненавидит, – они приходят с того света, рано или поздно являются за нами. Повинуясь мысли, я подняла руку и, сложив пальцы, положила крест на Митину склоненную голову – так, как сделал владыка над уполномоченным.

Живая церковь

Мужу я сказала: поскользнулась на набережной. Искренне посочувствовав, он особо не расспрашивал – обижался на мое отступничество. По этой же причине ни он, ни отец Глеб не рассказывали о воскресной службе в Академии: ограничились просьбой о прощении – как полагается. Я ответила ритуальным: Бог простит, простите и вы меня. Рана зажила на удивление быстро, через несколько дней не осталось и шрама. Теперь, глядясь в зеркало, я и сама не находила следа. Старушечье лицо, разглядывавшее меня из тьмы, приходило во снах, склонялось над пропастью – опознать. На дне лежало мое тело, сброшенное с крутизны. Время от времени, задумавшись наяву, я видела золотой ободок, горевший на чужом безымянном пальце. Митина версия о посланце КГБ представлялась все более туманной. Теперь, вспоминая обожженноглазого, я бормотала: "Имя им легион". Однажды я спросила мужа: в каких обстоятельствах употребляют это выражение? Приведя евангельский источник, он посетовал, что в современном русском так говорят, когда хотят сказать – много. "Много кого?" – я поинтересовалась ехидно. Он пожал плечами.

Белые листы, за которые я, соскальзывая в полынью, цеплялась, лежали в надежном месте: Митя дал мне с собой, объяснив, что привез из Москвы, надо прочитать скорее, дали до следующей командировки. Командировка ожидалась недели через три – время было. Мне не хотелось начинать при муже. Распакуй я сверток, он бы непременно заинтересовался. Митина ярость, обличавшая попиков, говорила о том, что написанное в книге – не для церковных глаз.

На третьей неделе поста, когда муж в составе академической делегации отправился в поездку по монастырям, я развернула с опаской. Судя по Митиной яростной вспышке, на листах содержалось свидетельство, похожее на показания: обещал предоставить доказательства и теперь держит слово. Как заправский криминалист, я осмотрела пачку: титульного листа не было, отсутствовали и последующие три. Нумерация начиналась с пятого. Отвлекаясь на цифру, я вдруг подумала о пятом часе, когда, напуганная временем, вышла на набережную и взглянула на уличные часы.

То, что теперь лежало на моих руках, по внешнему виду разительно отличалось от бахромчатых. Те, убранные в толстые, шероховатые обложки, выглядели благородно. И нарушенные моим ножом, их листы сохраняли особую изысканность шрифта, принятого в европейских типографиях. Вычитанные опытным корректором, их слова радовали глаз. Подслеповатая машинописная копия, разложенная передо мною, в сравнении с ними гляделась сомнительно. Края листов, захватанные многими руками, были измяты и неровны. Возня в мастерской перемешала страницы, так что, прежде чем начать, я долго перекладывала – по порядку. Первых так и не нашлось. Расстроившись, я подумала, что безымянный владелец, доверившийся Мите, обвинит его в нерадивости. Перебирая листы, я выяснила, что отсутствует не только начало. То там, то здесь обнаруживались лакуны: где десять, где пятнадцать страниц – судя по нумерации. Разложив, как сумела, я подумала, что отсутствующие страницы похожи на вырванные клочки, а значит, вряд ли такие доказательства будут полными.

Странная и соблазнительная картина развертывалась перед моими глазами по мере того, как, забывая о времени, я углублялась в истоки того, что на страницах этой живой и страстной книги называлось церковным расколом. Страница за страницей я открывала для себя неведомый, канувший мир: моя жизнь, по случайному стечению обстоятельств легшая рядом, становилась мелководьем. Я видела море, высокие волны, ходившие от края до края, мертвую зыбь, подбивающую берег, и след моей ноги, в котором, как бывает на песчаной отмели после отлива, стояла, не успевшая уйти, морская вода. "Не пей из копытца, козленочком станешь", – детская, пугающая приговорка звучала в моей голове, когда, глотая лист за листом, я узнавала имена, некогда обожаемые и хулимые. Авторы, очевидцы событий, – постепенно, по отдельным ссылкам и сноскам, я поняла, что авторство принадлежит двум людям, – старались сохранять строгую объективность, – несколько раз они оговаривали это особо, – однако решающая роль отводилась не им. Главные участники событий сходили со страниц, как с полотен, чтобы, вмешиваясь в рассказ, не дать ему превратиться в сухое историческое повествование. Едва обращая внимание на пишущих, словно те, взявшие на себя труд, были обыкновенными секретарями-келейниками, участники событий отвечали друг другу через голову смерти, уже недостижимые для ее загребущих рук. Кощунственная мысль посетила меня: я подумала, так бывает в театре, когда автор, сделавший свое дело, остается за кулисами – умирает, чтобы возродиться в актерах. Вслушиваясь в голоса, звучавшие со сцены, я все больше увлекалась поворотами сюжета, но в то же время, не в силах принять чью бы то ни было сторону, проникалась странным, до поры преждевременным и недоказуемым убеждением, что эта история, описанная обыденными словами, решалась в ином мире, где главенствует Рок.

Ни раньше, ни позже, – даже читая страшные свидетельства остатка уничтоженных поколений, – я не переживала испепеляющую близость Рока с такой силой, с какой мне довелось пережить ее тогда, когда, склоняясь над захватанными страницами, я чувствовала за плечом присутствие силы, которую греки, исполненные ужаса и почтения, называли неизбежностью – Ананке. Однако, в отличие от греческой, здесь главенствовала другая неизбежность. Она ложилась иным, невиданным контуром, линия которого, впрочем нигде не вычерченная явственно, проступала красным поверх написанных строк. Эта неизбежность, которую я назвала нашей, не заслуживала почтения: чем дальше, тем яснее я узнавала ее низкие черты.

Позже, обсуждая события церковного раскола с главными участниками моей тогдашней жизни, я выучила имена и, пользуясь Митиным оживляющим методом, рассуждала так, словно видела их совершенно живыми, выходящими на подмостки, под которыми, страдая от невозможности ни вмешаться, ни защитить, но непрестанно размышляя, я стояла долгие месяцы, пока на других, наскоро сколоченных мостках, – уже не воображаемых, но не менее реальных, разворачивалась моя собственная, гибельная история.

Шаг за шагом я проникалась стойким убеждением: несколько лет церковной смуты, границы которой определялись с одной стороны Поместным Собором 1917-1918 годов, а с другой – смертью патриарха Тихона, не сводятся к логической последовательности событий, пусть противоречивых и трагических, но ограниченных временем. В отличие от болезни владыки, свидетельствующей о прошлом церкви больше, чем о ее будущем, эти события действовали как раз наоборот. Они говорили о будущем, поскольку прошлое, в котором они разворачивались, не оправдало ничьих надежд. Я видела их не распутанным, но грубо разрубленным узлом, в который – накануне революции – сплелись все главные течения русской церковной и культурно-исторической мысли. Эти течения – в согласии со своей прошлой фантазией я называла их холодными стержнями несли в себе биографические и внешние черты главных действующих лиц.

Словно узнавая прежде виденное, я вглядывалась в псевдоиудейский, нервный лик А. И. Введенского, вдохновителя и светильника обновленческого раскола, частого гостя салона Мережковских. Исследователь причин неверия русской интеллигенции (из книги я узнала, что в 1911 году им была написана и опубликована в журнале "Странник" обширная статья, носящая соответственное название и основанная на анализе тысяч заполненных и присланных в редакцию анкет), он определил две главные тенденции преодоления этого, невыносимого его сердцу общественного состояния: апологетика (примирение религии и науки) и реформаторство (обновление церкви).

Рядом вставал его друг, кряжистый и широкоплечий А. И. Боярский, народник, человек практической сметки и убежденный сторонник ориентации церкви на рабочий класс. В посрамление интеллигентов, опасавшихся рабочих и называвших их богохульниками, он стал священником при Ижорском заводе, вел популярные среди молодых рабочих тематические беседы, больше похожие на занятия народного университета.

Богатырская фигура православного иеромонаха Антонина Грановского (на два вершка превосходил по росту Петра Первого), пророка и ученого, русского Лютера, вставала в один ряд с теми, против кого 200 лет свирепело официальное православие и рубило руки, сложенные двоеперстием. Этот митрополит, шокировавший и веселивший современников простонародной грубостью выражений, был единственным из всех, церковных и нецерковных, кто задолго до революции, выступая в комиссии по выработке законов о печати, высказался за полную, ничем не ограниченную свободу печати с совершенным уничтожением всякой цензуры. Страстный правдоискатель и недостижимо образованный человек, он поразил меня тем, что в работе над магистерской диссертацией "Книга пророка Варуха" использовал, для воспроизведения утерянного древнееврейского оригинала, тексты на греческом, арабском, коптском, эфиопском, армянском, грузинском и некоторых других древних языках, самые названия которых я узнавала впервые.

Против этих троих вставал расстрелянный митрополит Вениамин, бесспорный в страдании и величии, любимец рабочих, совсем не похожий на гордого "князя церкви", однако взявший на себя, перед лицом безбожной власти, всю полноту ответственности за невыполнение распоряжения пролетарского государства об изъятии церковных ценностей. За ним поднималась загадочная фигура патриарха Тихона, самую загадочность которой придавали 38 дней, проведенные в застенках НКВД: по выходе владыка искренне и в согласии со своей совестью покаялся перед Советской властью, признав себя виновным за ее неприятие и публичное поношение.

Углубляясь в перипетии церковного раскола, по одной стороне которого стояла "Живая церковь", поддержавшая Советскую власть и ею поддержанная, и, как выяснилось позже, презираемая представителями этой власти, по другой "тихоновщина", движение, названное по имени возглавляющего ее иерарха, я приходила в тяжкое уныние: мысленно представляя себе разговор с Митей и предвосхищая его безапелляционные предпочтения – все, кто угодно, кроме выкормышей Советов, – опускала глаза. Не было моих сил назвать их – худшими. Многие из них – стоявших и по ту, и по другую сторону, казались мне именно той земной солью, чья духовная и интеллектуальная деятельность влияет на будущее страны. Многие из них принадлежали к тончайшему слою людей, которым знаком вкус свободы.

Именно это вставало за страницами, терзало мою душу, не позволяя занять определенную и непримиримую позицию: программа "Живой церкви" или живцов, кличка, пущенная "тихоновцами", – тех, которые сотрудничали с безбожной властью, – эта программа вызывала мое сочувствие. Она явилась развитием дореволюционных реформаторских идей (до 1917 года их разделяли многие миряне и иереи), и, читая, я задавалась вопросом: сколько нынешних служителей церкви, положа руку на сердце, нашли бы в себе мужество под ней подписаться? Снова и снова перечитывая пункт за пунктом, я не могла прийти в себя от растерянности: сторонники безбожной коммунистической власти стояли за возвращение церковной жизни к первохристианскому свободному духу и обычаю. Я вспомнила свою крестильную рубаху. Отец Петр говорил: такие у первых христиан...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю