Текст книги "Лавра"
Автор книги: Елена Чижова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи, – о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал, – эти два года оказались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания, в нашем с Митей случае, не становилась обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым отныне, став не вполне полноценной женщиной, я должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, преломлялась в моем тогдашнем – растревоженном и неустойчивом – сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Больше того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала ее если не наименьшим из возможных зол, то, по крайней мере, вполне выносимым.
С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими – почти университетскими штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что, как бы то ни было, но я – на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые – как мне казалось довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно, произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново – так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим, приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение – это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое – я не посмела назвать его зыбким – состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те – другие. "Чем же?" – Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор. Раздражение, показавшееся на его лице, не рассеивалось долго.
Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, какую профессию я собираюсь выбрать после окончания института. Припомнив прошлые разговоры, он, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: банковским служащим или счетоводом. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык: обиженный, он едва не разболтал мою тайну. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Я рассказала бы о своем тайно окрепшем желании – писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим. "Почему-у?" – он протянул удивленно. "Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?" – я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: "Ну, во-первых, ты сама выбрала экономическое, а во-вторых, должна же ты кем-то работать..."
Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела, оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и невзаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый, больше не снисходя, отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, пришедшемуся на башню моего песочного замка, я, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те другие голоса.
То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: "Неужели ты не понимаешь, что это – смешно?" Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражение лица, когда я выпучиваю глаза, становясь ужасно некрасивой, ну, он-то к этому привык и старается не замечать, но когда мне попадется кто-то другой, еще неизвестно, как на это посмотрит, в любом случае, надо проконсультироваться, может быть, базедова болезнь, в Средние века таких считали ведьмами, конечно – это крайность, но за всем этим есть резон, неизвестно, как скажется на здоровье будущего ребенка, рано или поздно придется рожать – как все нормальные женщины... Я слушала, уже не понимая слов. Слова становились густой, черной массой, похожей на смолу, – черной смолой он мазал мои ворота. Как будто со стороны, словно уже умерла, я видела свое растерянное, опозоренное лицо, и – другое, о котором давным-давно позабыла. Оно выходило из темноты, вставало рядом со мной – под фонарем. Я видела мальчика, украшенного красной повязкой, который протягивал руку из тьмы – за моим билетом. Низкий голос, тяжелый как камень, перебил протянутую кисть, и, отступая в темноту, мальчик тянул меня за собой – в свое оцепление. Не было у меня билета, чтобы идти туда, куда, осененные голосами, могли проходить писатели. Я была самозванкой, которую, поставив густое оцепление, должно было не пустить в святая святых. Те, кто приходил беззаконно, сюда не должны были пройти. Натянутая шейная жила дернула мою щеку. Я переняла этот тик у мужа, умеющего говорить "Изыди!".
Переморгнув, я оглянулась. Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, как будто желала сглотнуть. Знание, полнившее голову, которое дал мне лежащий со мною, рассыпалось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Я опустила глаза и подняла. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. "Значит, смешно?" – изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. "Нет, – он сказал, – нет", – нежность и боль поднимались в его глазах.
В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне вернулась радость, замешенная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я чувствовала себя полноценной.
Прощеное воскресенье
Тот, кто сочтет радость, которая мне вернулась, событием слишком незначащим, конечно, будет прав. Однако моя жизнь совершенно изменилась. C верблюжьим упорством Митя домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши – с сентября я осталась работать на кафедре Управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени – уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
Опасливо оглядываясь по сторонам, – теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, – я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно – один сильный, один слабый, – переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности – "Разве не ты собиралась отказаться от этой работы? – он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, на моих глазах подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать – для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей – партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все – по моему сценарию – опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: "Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов". Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот, верблюжий раз, белые глаза наливались красным: "Неужели ты не понимаешь, что это – смешно!" – он повторил дословно. Нет ничего пошлее покаяния стукача, эти достойны одной ненависти, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, с ними дЛлжно – холодом, вымораживать, как тараканов.
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: живая, она умела вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустых театральных кукол и пускал в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться ("Похоже, наши литературные уроки – не в коня корм"), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта – вывезенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.
Жизнь ненавистных кукол обрастала бытовыми подробностями, которые Митя выдумывал сладострастно. Кривоватая улыбка, которой он сопровождал рассказы, истощала мои силы. С хитростью фокусника он вытягивал из цилиндра все новых зайцев. Ненависть питала его вдохновение. Партийная дама оказалась старой девой: сама мысль о ее черствой любви отпугивала мужчин. "Ты заметила, нет женщин, одевающихся не по моде, просто у одних она – нынешняя, у других десятилетней давности, у третьих..." Партийную он отнес к четвертым, наделив ее прической "вшивый домик". – "А я?" – я представила "домик" и рассмеялась. Митя оглядел одобрительно, хмыкнул и снова взялся за свое. Маленький аспирант робел женщин и, не признаваясь в своем бессилии, которое считал временным, предавался страсти доносительства. Женщины, которых он выбирал и подкарауливал на набережной, должны были приходить в особенный ужас: их содрогающиеся сердца вознаграждали его за отсутствие иных содроганий. Старый ловелас, не надеющийся на мою благосклонность, сидя на моих занятиях, воображал низкие сцены.
Дерево поддельной жизни, взращенное Митиной ненавистью, ветвилось многими ветвями. Довольно скоро, утомленная ненавистью, как любовью, я впадала в дремотное состояние и, борясь с сонливостью, думала о том, что, выращенное его руками, это дерево не дает плодов. Забыв обо мне, как прежде забывал над страницами, он выводил своих покорных актеров и, замирая у подмостков, остро переживал разыгрываемое. "Ты как книгу пишешь", – я сказала однажды, и он обрадовался. Радость была такой сильной, что я удержалась сказать: книга – не живая, видимость книги, что-то иное, чему я не знала названия, похожее на голос, зовущий меня по имени, одинокий и монотонный, не такой, как другие зыбкие и множественные, бахромчатые книжные голоса...
Теперь наши встречи всегда заканчивались радостью, и, возвращаясь домой на остановке его взгляд лучился нежно, – я страдала от мысли, что не могу пойти в церковь. Однажды, набравшись смелости, я все-таки отправилась, но, уже ступив на паперть, не сумела перешагнуть. Звук песнопений, донесшийся сквозь двери, напугал меня. Оглядываясь на нищих, тянущих руки, я отступила.
Дома, обдумывая мучительно, я говорила себе, что попала в западню, из которой – единственный выход: признаться в том, что все рассказанное мною выдумки. Каждый раз начиная с надеждой, я принималась искать слова. Слова приходили сами собой, но, проговаривая, я каждый раз убеждалась в том, что вырваться – значит перегрызть. На это у меня не было сил. Ночами меня терзала тоска разрыва. Всем телом я чувствовала боль, которая пронзит меня, когда я оторвусь от Мити. Время между звонками текло беззвучно, словно я действительно становилась пустой куклой, висящей на крюке.
Однажды Митя рассказал мне о фильме, который видел много лет назад, когда работал за границей. Как-то раз, не пожалев рупий, он отправился в кино, но что-то там перепутал и вместо чаемого эротического попал на фильм об инопланетянах, который показался ему забавным, по крайней мере запомнился. Дело происходило в Америке. Пришельцы внедрялись в человечество, подкарауливая одиноких путников. Набрасывались и проникали в тело каким-то замысловато-зверским образом, чтобы, проникнув, принять чужое обличие. Процесс, руководимый из межпланетного центра, развивался в геометрической прогрессии: очень скоро злодеи обработали целый поселок. Теперь под личиной некогда невинных обывателей крылись пришельцы. Все двигалось к катастрофе, если бы не нашелся смельчак, объявивший им тотальную войну. "Выиграл?" – я спросила. Митя развел руками. В других обстоятельствах я забыла бы мгновенно, но назавтра, придя на кафедру и оглянувшись, вдруг почувствовала какую-то зыбкость, словно почва ушла из-под ног. Зыбкость раздвоенной жизни проникла в меня: на одной стороне, пустые и бессмысленные, стояли настоящие кафедральные события; на другой – Митины воображаемые, почти что литературные персонажи, в жизни которых я принимала участие. Мгновенно и безвозвратно, оглядев и тех и других, я поняла, что зашла в тупик. Два года, прошедшие с первой – договорной – встречи, заканчивались, оставляя по себе пустоту.
Все чаще, словно усталость, наполнившая меня, дошла до кромки, я чувствовала единственное желание – уснуть. Сонливость постепенно брала власть: то в автобусе, когда я, цепляясь за высокий поручень, держала тяжкую голову, то в аудитории, когда, неожиданно замирая, я с трудом вспоминала – что дальше; то дома, когда, не в силах усидеть, я извинялась перед отцом Глебом и отправлялась спать. Теперь, будто речь шла не обо мне, я с трудом представляла, как когда-то, в студенческие времена, находила силы, проговорив ночь, утром отправиться в институт и, худо-бедно, высидеть три пары. Отец Глеб взглядывал удивленно, кажется, относя мои уходы на собственный счет. Муж пожимал плечами. Однажды я сказала, что в последнее время как-то быстро утомляюсь, стоит подняться, и снова тянет на боковую. Муж предположил, что это – сезонное, и, кстати, рассказал смешной анекдот о черепахе, у которой пришли вековые. "Пройдет зима, наступит лето..." – он начал детский стишок, но, посерьезнев, закончил как-то неправильно: "Даст Бог, отойдет!" Медленные жернова повернулись в голове, и, задумавшись, я поняла, что никак не могу вспомнить верное: "Подожди, подожди, как это там было?.. Наступит лето?.." "Спасибо Партии за это!" – он помог машинально. Отец Глеб, слушавший с интересом, засмеялся. Поглядывая на них – то на одного, то на другого, – я думала о том, что Митины разговоры – сильный и тонкий яд. Теперь, словно издалека, я смотрела на них обоих, чувствуя одно отчуждение.
Отец Глеб не вмешивался в разговоры. Все чаще он отправлялся домой пораньше, едва я уходила к себе, но, добравшись, неизменно набирал телефонный номер – муж уже ждал звонка, и они, удобно устроившись каждый в своем кресле, разговаривали часами. Можно было выйти хоть в три, хоть в четыре и услышать оживленный голос мужа, вступавший через паузы. Однажды, проснувшись среди ночи, я вышла в гостиную. Прислушиваясь к репликам, – увидев меня в дверях, муж покивал и вернулся к разговору, – я удивлялась. Казалось, болтали два старшеклассника: "Ну, а он? Да-а... А этот?..." Речь шла о какой-то опасной истории, которая разрешилась с помощью взятки: вроде бы митрополит сунул уполномоченному. Они хохотали, обсуждая психологические подробности. Послушав с полчаса, я не смогла скрыть раздражение. Дождавшись, когда голубки наконец распрощаются, я поинтересовалась, неужели отец Глеб не найдет другого занятия, кроме как болтать ночами напролет. Видит Бог, я ничего не имела в виду, но муж, развернувшись и смерив меня взглядом, пришел в ярость.
Шагая по комнате, он говорил и говорил, словно только и ждал моего вопроса – дать отпор. "Ты сама... своими руками... как пожелала, так и сделала, но ежели ты думаешь, что я позволю тебе еще и насмехаться... – он остановился, задыхаясь. – Я не совхозный мальчик, все, времена прошли... Взялась лепить образ, что ж – цель дерзновенная, и уж я, по крайней мере, мешать не намерен: можешь быть уверена, поддержу всячески... Тебе половинок мало! "А нам подавай корыто, и встанем во всей красе, не тайно, не шито-крыто, а чтоб любовались все!" – он пел, кривляясь. – Пусть все любуются на твою – никем не достижимую и бескомпромиссную безгрешность..." Он устал и сник. Кажется, шагая все медленнее, он и сам жалел о вспышке. Я сидела, не отвечая: в сумрачной голове стояло одно только слово – "корыто", которое я, как в рыбьей сказке, видела разбитым. Уходя в свою комнату, я думала о том, что все, что он сказал, правда. Возразить нечего. Единственная неправда – недостижимая.
Утром, дождавшись, когда я проснусь, муж попросил прощения за ночную выходку: "Не знаю, что на меня нашло, кажется, я тоже устал, считай, что и у меня – вековые..." – он пошутил грустно. Я улыбнулась шутке, но про себя подумала – поздно. От своего решения я не отступлюсь. Уходя, я обернулась от двери: муж стоял в проеме. Делая вид, что ищет книгу, он оглядывал стеллажи.
Борясь с тяжелой головой, я размышляла о последовательности шагов, которые, один за другим, следовало предпринять. Сначала – Митя. Весь день я нетерпеливо ждала звонка, чтобы, договорившись о встрече, поставить перед фактом – без объяснений. Улегшаяся ярость мужа убеждала в том, что можно перемолчать. Меня вызвали с занятий: голова секретарши сунулась в дверь. Подкрепляя извинения вьющимися руками, она звала меня – выйти. Я извинилась перед студентами и подошла. "Вам звонят, – она нажала на слово, – просили передать срочно, командировка, дневной поезд – шестнадцать сорок, вагон... она шептала, сверяясь с бумажкой, – просили, чтобы вы подошли..."
"Это – брат, уезжает в Москву, я должна передать... Но не успеваю", – я думала, все к лучшему. "Нет, нет, – секретарша заторопилась. – Это тот голос, что – обычно... вежливый... – она покраснела, как краснеют девушки. – А хотите, – ее голос запнулся и замер, – я сама, вместо вас, если – передать..." Я смотрела, недоумевая. Младше – лет на пять... В сравнении с ней... Странная мысль о подходящей старости коснулась сердца: я поймала и испугалась. Закрывая дверь, я думала о том, что у меня мало времени. Глупая девичья робость, с которой она, не имея ни малейшего понятия, попыталась проникнуть в чужую жизнь, запустила тикающий механизм. Прежде я не знала. Теперь он застучал в моих висках.
Выйдя из института – на уличных часах стрелка подходила к пяти – я пошла по набережной, оглядываясь по сторонам. Чувство утекающего времени, рожденное чужой навязчивой робостью, не оставляло меня. "И равнодушная природа, и равнодушная природа..." – с уже привычным раздражением я думала о том, что не помню, как дальше. Фасады, облитые последним светом, темнели по-зимнему. В этот час идущего на убыль дня набережная пустовала. Людские пути лежали в стороне – у метро. Дома, обступавшие мою жизнь с рождения, были моей природой. С рождения, – я подумала, – и до смерти. Смерть стала близкой – подать рукой. Изменившимся взглядом, словно меня уже не было, я смотрела на изгиб канала: кованые сочленения множились, сколько хватало глаз. Канал Грибоедова сделал поворот. Я остановилась.
На том берегу, огороженный оштукатуренным забором, виднелся Львиный садик – так его называла прабабушка. Сквозь каменные фигуры, сидевшие по местам, я смотрела: от дома, в котором я родилась, сюда было близко – минут десять старыми и малыми ногами. Подложив лапы под груди, львы сидели как ни в чем не бывало, но сквозь них, словно мост был гранью, проникало прошедшее время. Мы вышли через двор, и, идя рядом с бабушкой, я поправляла и поправляла шелковый шарфик, который она, собирая меня в дорогу, повязала бантом – вокруг шеи. С другого берега, словно бы и вправду умерла, я видела себя идущей. Мой шарфик прошедшего времени был новым и чистым: кусочек, цвета радуги, подрубленный с четырех сторон. Я видела аккуратные стежки, вышедшие из-под бабушкиных рук: на этом шарфике, усадив рядом, она учила меня подрубать. Машинально я провела рукой по шее, словно теперь, по прошествии лет, могла нащупать стежки.
Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы, – как находят обратную дорогу по зарубке на дереве, – вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, испорченная взрослыми временами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь, я ступила на доски Львиного моста. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.
С родителями мы обычно ходили через парадный. Мимо, широко загребая лапами, ходил снегоуборочный комбайн. Наезжая на кучи, сметенные к кромке, он захватывал охапки снега и нес его вверх – по черной неостановимой полосе. Любуясь на комья снега, плывущего выше всех голов, я мечтала стать дворником.
Мысль о парадной лестнице скользнула и скрылась. Черная была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра – для отходов. Раньше очищали ежедневно. Теперь я смотрела на вьющиеся картофельные кожурки, норовящие выпасть наружу. Поднявшись, я остановилась на этаже. Сквозь пыльное лестничное окно открывался вид на канал, и, устроившись, я поняла, что мое – чистое рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Я стояла, поеживаясь: граница была непроходимой. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь: перейти по руке, лежащей на грани. Все было тихо. По другую сторону стены – я видела ясно – стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой ангел. Я отказалась от него, не приняв взрослого крещения, но если бы сейчас, присмотревшись, он спустился, я умолила бы дать мне сил – пробить стену.
Подыскивая слова, словно и вправду готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда не знала его, откуда я могла узнать, другое дело, когда – с детства... Девочка подошла и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее – сплошной, я подумала, как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, там – наоборот. Здесь преступной была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала, и вслед за ее взглядом я подняла глаза. Фасад, исполненный светящихся окон, высился напротив: я смотрела и плакала. И мысли, и слова иссякли: слабыми силами я никого не сумела убедить. Я ждала тихо: в моей душе, напуганной течением времени, не было ничего, что я могла опознать. Дальние окна стояли перед глазами, когда что-то другое, никак не похожее на испорченную память, поднялось из глубины. Этому я не знала названия. С ужасом, который видел мой ангел, я поняла, что узнаю фасад. Я задохнулась, мне не хватало не слов, но слова: слово, пришедшее на ум, было мелким и плоским, в нем не было холодного стержня, уходящего в глубину. Не фасад, открывшийся взрослым глазам, мои глаза, смотревшие на него, стали прежними: я, покинувшая взрослое опозоренное и изгнанное – тело, смотрела на фасад из прежней, детской, глубины. Эта я, знать не знающая о чуде, стояла у своего окна, выходившего на канал. Маленькая и пухлая, моя рука лежала на обоях: все, что я видела, я видела впервые, мне не надо было опознавать.
С забытой и недостижимой, совершенно детской ясностью я думала о том, что когда-нибудь, наверное, умру, как верхний сосед, упавший вниз головой: сегодня вышли через парадный, я видела – на тротуаре, бабушка не разрешила смотреть... Спрашивать нельзя, бабушка все равно не ответит, значит – надо самой. На тротуаре – серое, текучее, размазанное, я слышала, бабушка говорила маме – так и брызнули. Когда-нибудь и мои – брызнут. Как же я буду жить без мозгов потом?.. Я думала о том, что без них не сумею помнить. Ничего, как-нибудь, я смотрела, кивая. Слезы, застившие глаза, высохли. Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеку. Увиденное исчезло. Случившись, оно ушло обратно – за грань. Оставленная снаружи, я пошла по ступеням вниз. Невесть почему, словно день замыкал круг, я вспомнила о девочке-секретарше, сунувшей голову в аудиторию, чтобы позвать.
В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал – на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном Воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там – никого особенного, муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав, я решилась – туда. Мысль о спасающей церкви снова пришла ко мне.
Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил покров. Подойдя ближе, я увидела: как грибники – поганки, он сбивал сапогами просфоры...
Теперь, стоило мужу напомнить, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий сыропустную седмицу, люди просят друг у друга прощения – за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься – великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых – тоже. "Омытая, – муж говорил о душе: – Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве – невесомость".
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Все было тихо и сумрачно; свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят навстречу владыке Никодиму, митрополиту Ленинградскому и Новгородскому. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд – там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая, темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал тяжело и сумрачно. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил, видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.