Текст книги "Память-черновик"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий – за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.
С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал – приезжая в Москву, оставался на день-другой.
И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином, Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.
Я вздрогнула. Эта бедная уловка – неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.
Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.
Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. – чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своей спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.
А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.
А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын – воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе, чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.
Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.
Волга1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка – ему предстояло с осени еще только пойти в школу – увязывался за мной на волейбольную площадку.
Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами – «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.
О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…
Прощай, Рио-Рнта…
Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка – частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.
Мне немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось.
Сбой. Заело.
Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих – множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду – и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.
Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.
Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.
Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое – молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка – почти школьник.
Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.
Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной – иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты, и белая шея кротко выглядывает из ворота.
Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким – подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.
Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин – член обкома.
Его городская квартира – казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, – вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе – наша мама с младшим сыном.
Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы он не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».
Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии – неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.
– Как ты понимаешь, – спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, – такую… такую… – Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. – Странный она человек… – добавляет, но не то, что думает.
Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать – счастливой.
Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру – уж не знаю, что это была за встреча, – он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.
Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.
Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.
Он был дружен со сторожем: сажали деревья, лелеяли сад.
Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, – это они обычно подкарауливали Б. Н. – в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось – это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.
Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.
Почему-то всегда трудны минуты прощанья с Б. Н., щемяще грустны, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощанье – это пограничный миг. За ним – гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах – вата. Одиночество.
Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним – такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов – любовь.
Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он – однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому – любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалось, оставалось мечтой, не мешало его избранничеству – поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.
А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.
А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому просто, ему иной раз – с натугой.
Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал – это было в воздухе времени – свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.
Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.
Зрение, условно говоря – в направлении «вниз», – у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.
Со зрением «вверх» иное – расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.
Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности – спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.
Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.
Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.
…Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре – ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.
Эx, тачанка-ростовчанка…
Вдруг из вьюги – пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» – очнулась – дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока.
Несколько шагов – и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго – снова захватывает веселая одурь новобранства.
…Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.
Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.
Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более – предвкушения его, от мгновенья внезапного обольщения собой.
Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход – трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, – этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.
…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?
Точка с запятой– Странник! – сказал царь Пелий, остановив юного Язона. – Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.
Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:
–Я тоже не простой человек, а горожанин.
Это было довольно давно, в Древней Греции.
С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.
Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:
– Я потомственный горожанин!
И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.
Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она не – настойчиво протяженное наше прошлое.
И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.
Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура – тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа – наитие свыше, озарение, милость напутствия.
Люди отделены от нас не временем – знаками препинания.
Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.
Миновал еще годБ. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.
В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного Съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал: что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.
В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.
В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, – чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.
Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.
К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку – и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы – все скрылось.
Подруга сказала:
– Пробраться к тебе в такой туман – это испытание дружбы.
На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.
Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.
Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.
Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.
Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:
Так стою невысокий
посредине огромной арены,
как платок от волненья
смяв подступившую жуть…
В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.
Кто меня полюбит, горевого,
Я тому туманы подарю.
Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение – тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.
1980–1981 [4]4
Опубликовано в 1985 г.
[Закрыть]
Далекий гул
Смиренно сказано: «Бытия нашего земного не много». Есть ли еще даль, чтобы добраться до сути, до сердцевины жизни? Но точно есть та даль, что была.
Переставь их местами – получишь и вовсе бесконечность. А в ней дни то туманной чередой, то какой-то неуловимой прелестью, а то такой густоты и вместимости, что гул из их глубин, не износись, колотится о твое преходящее бытие.
Забытый гул погибших городов
И бытия возвратное движенье.
Блок
Глава первая
Предместье Варшавы называется Прага. Оно давно отбито у немцев. Судьба пощадила: мы не томились здесь, на этом берегу Вислы, когда по ту ее сторону трагически пылало восстание. Нас тут, слава богу, тогда не было. Нас перебросили с родины под рождество, и почти что с ходу Войско Польское и наше двинули на Варшаву.
И вот Варшава освобождена. Мы в ее предместье, в Праге, среди ликующих красно-белых польских флагов. Где-то порывисто вспыхивает и гаснет маленький оркестр. Щебень, стекло под ногами; продырявлены стены. Движутся фронтовые машины, пехота. Хозяин дома в теплых наушниках, он машет маленьким красным флажком, не уходит с улицы, громко приветствует нашу проходящую часть, рвется пожать руку чуть ли не каждому.
Тут у нас остановка. Крутой подъем темной, утлой, скрипящей лестницы на третий этаж, где мы заночуем в пустующих, брошенных жильцами, вымерзших комнатах. Осталась здесь только квартирующая издавна старая одинокая женщина. Заслышав наши грузные шаги по лестнице, она настороженно ждет в коридоре.
Потертое бархатное черное пальто, фетровая шляпка какой-то давнишней моды с искусно закрепленными на ней мордочками двух неведомых зверьков. Смутный и будто мимо нас, отрешенный взгляд. Приторможенно вежливое приветствие. Легкая рука, высунувшись из бархатной муфты, указав на двери пустующих комнат – «Проше, панове», – снова спряталась в муфте. И мелкими шажками, зачастив по коридору в высоких зашнурованных ботинках, женщина удаляется к себе.
Утром она поджидала меня в коридоре. В старом бесформенном платье, похожем на капот, в длинных черных нарядных серьгах. Сизые волосы ее тщательно уложены в мелкие локоны. Она повела меня к себе. Я шла за ней. Мужские разбитые туфли, служившие ей домашней обувью, шлепали о черный, исхоженный паркет. Из задников торчали клочья ваты, сунутые для обогрева, а скорее – для устойчивости при ходьбе, чтобы не спадали туфли, и все же пятки выскакивали и в толще нескольких слоев разных чулок светились сквозные дырки. На пороге своей комнаты она представилась: пани Мария, учительница музыки.
Большая комната – тахта, открытая фисгармония. Собачий холод. Кабинетный рояль «Беккер. Санкт-Петербург» обложен подушками, одеялами, мягким тряпьем, чтоб не стыл. И будто только он здесь одушевленный. В тетради, доставшейся мне еще в Латвии – твердая синяя обложка в голубых прожилках, – в тот день записано: «Откуда-то набегает угнетающая усталость и боль». Это, должно быть, оттого, что, заглянув в чужую жизнь, прошитую войной, оккупацией, я вдруг остро прониклась ее черствым, безропотным одиночеством. Может, такое давалось в суровую награду за кочевую, бездомную фронтовую долю. Дата под записью: «19 января 1945 г.». Два дня, как освобождена Варшава.
Пани Мария сказала, что захотелось как-то отметить, и дотронулась до длинной черной серьги – вот впервые за эти пять с лишним лет сегодня надела.
Она предложила мне сесть. Рассеянно посматривая в мою сторону, принялась снимать с рояля подушки, одеяла, складывала на тахту.
Да-да, чем-то отметить, говорила она, мешая русские и польские слова. Если пани не против, она хотела бы сыграть для меня. Она любила Баха, но немцы его объявили арийцем, и с тех пор она Баха не играет.
Из стопки на рояле вытянула ноты, установила на пюпитре. И, опустившись на круглый вертящийся стул, поправила волосы, поднесла ко рту горсть, подышала на пальцы, растерла их и прошлась по клавишам.
Она играла. Покачивались серьги. Педалью правила разбитая мужская туфля.
Я не особенно вслушивалась, но, как это бывает, когда звучит музыка, в тебе что-то такое полнится причастностью к жизни, тревожит смутной радостью или надеждой на нее и выносит за пределы войны. Ноги стыли.
Пани Мария завершила каскадом аккордов, сбоку глянула на меня и, похоже, слегка с досадой сказала, что, конечно же, охотнее сыграла бы что-нибудь серьезное. Но по памяти ей уже трудно, а те ноты давно снесла в бомбоубежище. Здесь – она показала на стопку – только то, что разучивает со своими ученицами, легкая музыка.
Ученицы? Здесь, в предместье, где несколько месяцев проходил фронт и только Висла и отделяла от борющейся и разбитой Варшавы?
Видимо, она уловила мое молчаливое, невольное недоумение. Сказала со спокойным достоинством: ее сын там. Было понятно: там – за линией фронта, где немцы. Он в подполье. И потянулась за халатом, брошенным на тахту. Легко поднявшись, куталась в теплый мужской халат покойного мужа. Да-да, у нее сохранились две ученицы. Их родители не так богаты, говорила она с нарастающим защитным высокомерием, чтобы бросить на ветер все, что затрачено на обучение девушек. Может, умение развлечь компанию легкой музыкой будет единственным их приданым. Но совсем недавно у нее появился еще один ученик. Странный. Пан Войцек. Ему вернули особняк, конфискованный немцами, и он намерен отсидеться в одиночестве в стороне от всего, что бы там ни случилось, за стенами его особняка. Вот и взбрело учиться игре на рояле. Ему 54 года. Руки его непригодны. «Руки должны расти на клавиатуре!» – напряженно сказала она, вкладывая в эти слова нечто большее, чем только то, что они значили, – свое нерасположение к пану Войцеку. Следовало бы отказать ему. Но у нее остались только две ученицы – слишком мало, чтобы выжить.
Ей пора было собираться на урок к нему. А внизу уже фырчала машина. Я сбежала по лестнице, на ходу одеваясь. Прогревался мотор, и полуторка подрагивала.
Когда пани Мария вышла из парадного, я сидела в кузове. Она приблизилась к борту машины. При свете ясного зимнего дня было видно, как бескровно ее породистое, исчирканное мелкими морщинками лицо, как бьется в подглазье фиолетовая жилка – тик. Какие старенькие, оскудевшие мордочки у зверьков на фетровой шляпке. Она смотрела рассеянно то на меня, то куда-то поверх моей головы, прижимая высоко к груди муфту. Что-то хотела сказать. Замешкалась.
– Варшава, – дрогнуло и оборвалось в гортани. Овладев собой, сказала просто:
– Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.
Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала. И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.
…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах.
Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был – война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, – никакого. Живи, если сумеешь выжить.
Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас.
Эти руины – трагический монумент духа: его мук, страсти обреченности, вдохновения и ужаса. Знак чего-то не измеримого всем предыдущим сознанием и опытом.
И то, что запечатлевают руины, не воспроизвести словами, не изваять. Только руины от Вязьмы до Варшавы говорят на языке пережитого.
Дорога. Метет поземка, мелькают при дороге высокие тонкие католические кресты с распятым Христом. За дорогой поле, перелески. Мглисто в поле.
Чем так берет за душу, бередит, завораживает эта земля? Даже не скажешь. Это через много лет я увидела сохранившиеся кадры кинохроники: польская конница с саблями наголо мчится на немецкие танки, лавиной наступающие на Варшаву. В этом рыцарском воинском порыве столько любви, красоты, беззащитности. Замираешь. И тогда я подумала: та Польша, что была под игом, она вся в этом жесте – беззаветный дух в его обреченной плоти заносит бессмертную руку над неодолимой, бездушной силой.
Мы проехали сквозь какой-то разоренный город. Жители торжественно несли по улицам на руках двух польских солдат.
Выехали из города на шоссе. Оживленно здесь, бойко. Все задвигалось, покатило. Машины, и брички, и кареты. Пешие люди в одиночку и группами. На обочину свернул «Студебеккер». Поляк, подсаживая польку, целует ей руку. Мы пронеслись мимо этого видения, и скрылась та рука, к которой припадали, и та легкая меховая шубка, и занесенная с колеса за борт кузова нога в шелковом чулке.
Разве где-нибудь в воюющем мире что-то подобное еще сохранилось? Эта неистребимая польская женственность тоже ведь – крепь нации, животворность.
Пани Мария, пани Мария… Ах, «Ewig-Weibliche» – «Вечная женственность» по Гете, неизреченная.
Нам не выдали валенок, интенданты попридержали: Европа, мол, не русская зима. Однако в кузове ноги коченели в холодных сапогах. И вот вынужденная остановка в деревне – обогреться. Хозяева не знают, как только обласкать нас. Не дали мне самой стянуть сапоги, кинулись помогать. Мать крикнула, и мальчишка, ухватив таз, вышмыгнул на улицу за снегом, вернулся и, усевшись на полу возле меня, давай растирать снегом мои закоченевшие ноги.
Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из-под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас – девочка-сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась – не по-детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что-то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою непоправимо сиротскую долю.
Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»
Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ – онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда-то такое затолкнута.
На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Наши танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.
Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже, солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, и опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо – женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.
Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.
Потом оказалось, это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.




























