444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » Память-черновик » Текст книги (страница 26)
Память-черновик
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 10:00

Текст книги "Память-черновик"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Когда я писала воспоминания о Сергее Наровчатове, одном из тех, с чьим именем связана память об ИФЛИ, я искала для себя объяснение, что же такое этот институт, неизгладимо живой для нас, ифлийцев – поколения, пересеченного войной, пережившего долгую страшную войну, тяжелые утраты и многие потрясения. Я писала: «Что же такое ИФЛИ? Произнесенная вслух аббревиатура сигналит, что-то излучает. Незнакомые до того люди, обнаружив, что они оттуда, из ИФЛИ, немедленно сближаются. Может, оттого, что там прошла наша юность? Так, но не только. А может, ИФЛИ – вообще иллюзия, хоть и устойчивая. Но тогда такая, о которой умный английский писатель сказал: иллюзия – один из самых важных фактов бытия. Мне кажется, ИФЛИ – это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом – намерением, на краткий миг замерещившейся возможностью, коротким просветом в череде тех жестоких лет. И еще: ИФЛИ – это дух времени, само протекание которого было историей. Мы ощущали его, и это питало в нас пафос жизни». Как видите, все больше вопросов и неуверенных заключений.

Феномен 30-х годов – его для упрощения, не слишком вникая, тоже называют «ретро» – это был всплеск подспудно накопленной культуры. Но уже вблизи поджидала расправа, палачество. ИФЛИ вписался в тот короткий просвет и в последующие сотрясения.

Не все окончившие ИФЛИ стали писателями, немногие. Иное даже страшно себе представить – окончивших и не успевших окончить институт было более двух тысяч. Здесь собралось студенчество с сильным потенциалом, разносторонними интересами и устремлениями. Будущие философы, исследователи в разных областях гуманитарных наук, крупные литературоведы, критики, историки, художественные переводчики, журналисты, знатоки мировой культуры, фольклористы, лингвисты, издатели, редакторы – все много сделавшие для отечественной культуры и науки в нелегкие времена. Кое-кто из ифлийцев стал дипломатом, политическим деятелем. Для тех, кто у ифлийцев стал писателем, существенную роль сыграла война. Для меня также.

В ИФЛИ тогда сошлась жажда гуманитарных знаний студентов с горячей потребностью корифеев-профессоров и молодых блестящих доцентов поделиться ими.

Но в самой большой, знаменитой аудитории, 15-й, не только читались талантливые лекции – здесь проходили роковые собрания, эпохальные сцены: сыновье отречение, страх выпасть из сообщества, мужественное непризнание вины родителя, грозящее исключением, а то и арестом. Сцены ложного пафоса, абстрактной нечувствительности и неабстрактной личной боли, может, и стыда.

Неверно было бы предположить, что выходцы из ИФЛИ – единомышленники. Нет, это люди и близкие и неблизкие по духу. Но в день сорокалетия начала войны ифлийцы встретились со счастливой возбужденностью, с радостью увидеть друг друга, без сведения счетов, весело, растроганно. Собрались в Ростокинском проезде у заветного здания и заполнили 15-ю аудиторию. Сорок лет назад первый день войны стал последним днем ИФЛИ, в эвакуации он слился с университетом, прекратился.

Пришли и те, кто исключал, и те, кого исключали, но ни в словах, ни в атмосфере встречи не было упреков, горьких напоминаний о проступках, нелегких выяснений отношений. Было дружески, искренне, широко. А почему именно так – ответ на это, наверное, содержится в том же коде. Но, может, потому, что это поколение проживало жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, и воскресая.

Среди тех, кого теперь называют «ифлийскими поэтами», ифлийцев было трое: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов. Борис Слуцкий учился в Юридическом институте, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский – в Литературном. (Близки им были Коля Глазков, Николай Майоров, Луконин.) В их среде, в близости с ними прошла моя юность. В первый момент по заключении пакта ребята были всполошены, покороблены, вероятно, даже испытали чувство унижения. Среди студентов ИФЛИ немцев теперь иначе не называли как: «наши заклятые друзья».

Однажды – это было после падения Франции – в цирке, в антракте, среди зрителей я увидела тучных, солидных, лоснящихся сытостью, хрестоматийных самодовольных немцев, человек шесть-восемь, громко, оживленно разговаривавших по-немецки, – на мой взгляд, коммерсантов, каких немало появилось тогда в Москве. Помню захлестнувшую меня неприязнь.

Встретившаяся мне в тот год на улице соученица моего старшего брата, работавшая переводчицей в Наркоминделе, доверительно рассказала, что переводчиков, по национальности евреев, не посылают теперь за границу в командировку и их стали увольнять из Наркомата. Я подумала: вот как далеко зашло наше братание с немцами. Но зачем же мы теряем лицо, угождаем фашизму!

А несколько лет тому назад, когда один корреспондент спросил, как мне представляется, с какого времени берет начало сталинская государственная политика антисемитизма, преследования и репрессий других народов Советского Союза, я вдруг вспомнила тот давний разговор на улице: «Со времени, когда был заключен пакт. Стоило только начать…»

Ифлийцам памятен случай, когда в стенах института прорвалось общее чувство. Было это так. В порядке обслуживания пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая лента. Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и у нас до последнего времени запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу тапер сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и, когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: «Седлайте, хлопцы, кони!» И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунгильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: «Выходила на берег Катюша» (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход своим чувствам…

О Борисе Слуцком не припомню. Мне казалось, что у него не было попытки пойти на финскую. Но мешают до конца утвердиться в этом прочитанные давно письма Кульчицкого родным (в машинописных копиях). В одном из писем он не без ехидства сообщал, что Слуцкого видели на перроне в Подольске (где формировались отряды лыжников на финский фронт), отбывавшего с чемоданом обратно в Москву. Так ли это или розыгрыш, до которого был падок Кульчицкий, не знаю, а письма того у меня нет. Тотчас после 22 июня, когда еще никто не успел определиться, Слуцкий уже был добровольцем в действующей армии. Но то была другая война. И вскоре пришло известие: он ранен, находится в госпитале.

Сергей Наровчатов ринулся добровольцем на финскую вместе со своим другом-однокурсником Михаилом Молочко. За год до того Миша говорил: «Наша романтика – это будущая война с фашистской Германией, в которой мы победим». А сам не вернулся с этой «незнаменитой» – наша первая жертва, очень взволнованно пережитая. Сергей, блестящий лыжник, уцелел, но с обмороженными ногами попал в госпиталь под конец войны. Вернулся опустошенным, потерпевшим. Уходил с близким другом, вернулся без него. Уходил влюбленным, вернулся – пустым. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны – кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности, суперменства.

Много лет спустя, в Политехническом, в день своего 60-летия, Наровчатов говорил о том, с чем вернулся с финской: «Я понял, что такое взрослость, какая это страшная вещь… Из батальона в 970 человек осталось нас 100 с чем-то, из них 40 человек невредимыми».

Его тогда сломило. Он стал много пить. Но у него было очень крепкое природное здоровье, он постепенно приходил в себя, хотя ничто не прошло бесследно.

Как уходил и с чем пришел с финской Михаил Луконин, тоже потерявший друга, молодого поэта Николая Отраду, затрудняюсь сказать. Я ближе знала его в другой период – в канун Большой войны. О начале ее он сказал в стихах: «В этом зареве ветровом выбор был небольшим». Мы с Викой Мальт провожали его с Сергеем Наровчатовым, отбывавших поездом на ближний фронт: было это в августе, а может, в сентябре. Они тогда с ходу угодили в окружение. Миша Луконин писал мне: «Настроение разное. Чаще – залихватское». Так что шапки снова сшибались набекрень. Но были и грустные слова.

Павел Коган на финскую войну идти не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами – страной-колоссом, и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость»[17]17
  Мальт В. О Павле.– «Вопросы литературы», 1995. Вып. II. С. 256.


[Закрыть]
. За такие суждения можно было жестоко пострадать.

А Давид Самойлов той поры, хотя он был младше Павла только на два года, Слуцкого – на год, Наровчатова – на полгода, казался совсем юным, домашним, младшим, и даже представить себе невозможно его уходящим на тот необязательный фронт. Он и в литературные бои еще не ввязывался. Разделяя полностью взгляды своего кружка, на сцену не выходил, не был готов прочитать стихи и, присутствуя обычно в зале, посылал записки вроде той, что сейчас передо мной: «Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. – Дезька». Это домашнее имя сохранилось на всю жизнь. Дезька. Дезик.

Стихи этих молодых поэтов были проникнуты ощущением войны. С романтической приподнятостью они писали, что не вернутся. Так на то они и были романтиками. Но как, оказывается, опасно, предрекая себе гибель, брать в союзники поэзию! Ведь не вернулись те, кто предрекал это себе в стихах.

На войну с фашистской Германией они уходили, как на главное дело своей жизни. Они чувствовали свое предназначение.

Павел был «белобилетник», его не брали в армию, но удалось поступить на курсы военных переводчиков.

«Мне он отвел роль летописца, – пишет о Павле Дезик. – В начале войны сказал: „Тебе на войне делать нечего. Ты лучше напиши про нас“». Павлу хотелось уберечь Дезика от войны. Казалось, уж он-то точно не пригоден для фронта, какой из него воин, ни за что сгинет.

Дезик эвакуировался с родителями из Москвы в Среднюю Азию. Там со временем он был призван в армию. Нет связи с друзьями, нет адресов, нет вестей о них. Наконец он пишет первое письмо И. Крамову (сохранилось в его архиве): «Изька, дорогой! Часто думаю о тебе, мечтал получить какие-нибудь вести <…> я нахожусь в небольшом азиатском городке – Катта-Кургане, в качестве курсанта военного училища. Через короткое время буду командиром пулеметного подразделения. Я! Вот что делает война. Самый тихий и самый невоинственный, я стану командиром, и не от литературной части, а боевым, армейским. Что ж делать! Это не противоречит моим желаниям. Я всегда был романтиком не менее, чем Павел. Просто мне казалось, что у других на это больше прав. Вот теперь и я завоевываю эти права. К армии я привык быстро, хотя вряд ли она изменила какие-нибудь принципиальные черты моего характера. Таков я был, таким и остался. Правда – гимнастерка, и обмотки, и оружие. Но разве это имеет значение? Я рад, что моя жизнь повернулась таким образом. Тартареновская часть моей души всегда нашла бы доводы в пользу тихой жизни. Теперь само время взяло меня за шиворот и заставляет быть решительным, смелым и самостоятельным во всех отношениях… Поподробней разговор придется отложить до бара № 4, до бутылочки рислинга и хороших папирос. Авось доживем, брат. Отвечай возможно скорее. Обнимаю тебя и целую. Твой чернолицый брат, лихой курсант Д.».

Это был очень тяжелый, унизительный для него период службы в армии. Под командой старшины-садиста с утра до вечера курсанты ползали по степи в едкой пыли, в жару, мучимые жаждой, желудочной хворью, недосыпом. Дезик был предельно измаян, но он вообще не умел жаловаться и подкинул в письме лишь одну фразу в P. S.: «Помнишь, „Пыль“ Киплинга? Частенько приходится вспоминать ее». Помните? «Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, отпуска нет на войне».

Борис Слуцкий в определенном смысле абсолютизировал Отечественную войну, считал: человек его поколения, не участвовавший в ней, не может сложиться в большого поэта. Он связывал неудачи, на его взгляд, более поздних стихов Глазкова, чьи молодые стихи так высоко ценил, с неучастием его в войне. У Давида Самойлова не было такой установки, такого взгляда, но и у него сохранилось особое отношение к фронтовым годам. С ними связано становление его личности. «Само время взяло меня за шиворот».

Недоученных курсантов отправили рядовыми на фронт, и для него началась фронтовая страда. Он был выхвачен из родительского дома, из-под опеки, из мира книг и брошен в большой трагический мир войны. Он прожил те годы во всех сцеплениях с войной, под ее огнем, ранениями, на переднем крае и в госпиталях. В привязанностях к людям, к людской беде и к жизни.


 
Нет, не вычеркнуть войну.
Ведь она для поколенья —
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где бесстрашная свобода
Нам, как смерть, была сладка…
 

В прозе с течением времени я все больше сближаюсь с автобиографичностью. Параллельно работала над книгами, которые принято называть документальными. На фронте я вела записи, хоть и не систематически, урывками. Поначалу на это косились, ведь было запрещено вести дневник, записи. А я попала в армию, отступавшую с самой границы, люди были сплочены, знали друг друга, а тут какая-то москвичка, студентка – и переступает запрет. Я понимала: неизбежно заглянут в тетрадь, поинтересуются – и написала в тетради: «Тов. капитан Борисов, и не стыдно вам читать чужие записи?» И однажды, раскрыв тетрадь, увидела под своим вопросом приписанное крупно одно слово: «Почиму?» Так и торчит эта приписка в моей сохранившейся тетради. Больше меня не тревожили, смирились, да и ценили как переводчика. Я оказалась на месте в этой должности. Время шло, и отношение ко мне было дружелюбным.

Первые рассказы, написанные мной, когда вернулась в Москву, были о войне. Беглые зарисовки в тетради, обрывки диалога, размышления на ходу оказались в той или иной мере заготовками для рассказов или толчком к ним. Оказалось, и тон записей в тетради как-то сам по себе сложился. Я и сейчас заглядываю иногда в тетрадь – что-то толкнется, приоткроется. Даже подхваченное в тетрадь солдатское озорное слово до боли трогает. А тогда сложился цикл рассказов «Под Ржевом», я отнесла его в журнал. Мне вернули, сказав: «Рассказы печальные. У вас быт войны, который стоит ли вообще описывать. Люди устали от войны». На том тогда оборвалась надолго для меня тема войны. Глубок ли во мне пласт этой темы, я не знала. Казалось: что могла, написала. А после войны меня тянуло к впечатлениям мирной жизни. Я писала повести, далекие от моей биографии, о жизни без войны, хотя и прослоенной войной.

А. Твардовский, вторично возглавивший «Новый мир» в 1958-м, напечатал мою повесть «Спустя много лет». И не было печатного органа (кроме «Дружбы народов», поддержавшей ее), который не разделался бы с этой повестью (особенно ожесточенно «Литература и жизнь»). И моя книга (первая книга!), принятая в «Советском писателе», оплаченная, оказалась сорванной. Я, конечно, погоревала. Но не в первый и не в последний раз большая утрата, если она не смертельная, оборачивалась для меня приобретением. Издательство не забыло о понесенных затратах и через два года предложило мне доложить к уцелевшей в составе отвергнутой книги более ранней и более примитивной повести о лесорубах еще что-нибудь взамен повести снятой. Крамов и Слуцкий подсказали мне: доложить ржевскими рассказами. Так еще через некоторое время, в 1961-м, вышла книга под названием «Весна в шинели», в которой были рассказы о войне, пролежавшие пятнадцать лет. Их одобрительно встретили мои друзья и другие литераторы, и это помогло мне снова вернуться к прозе о войне. Кроме того, в эту книгу вошел мой документальный рассказ о том, как мы нашли мертвого Гитлера. Первое произнесенное вслух слово об этом. Осуществленная публикация очень помогла мне, когда я добивалась возможности поработать в засекреченном архиве.

Как я уже сказала – я стала писать о войне. Но не сразу. Я закончила повесть о современной молодежи, ее напечатал «Новый мир» (1961). Это была последняя вещь на отстраненном от себя материале. С тех пор писала не то чтоб автобиографическую прозу, но по мотивам пережитого. Такой задачи я себе не ставила, но оказалось, что своя жизнь (как, вероятно, каждого) такая насыщенная, что теснит привнесенное, заемное, преображая пережитое в прозу, не скованную биографией. А вот война с расстояния лет стала емче, зримее, и меня на долгие годы связало с темой, которую мы условно называем военной.

О войне писать и труднее, и легче. Труднее, потому что многое на войне однообразно, начиная с одежды. Зато легче, потому что сюжет – самоходный. Сама война – сюжет.

Но вообще-то, может, сюжет – это предвзятость. А то и уловка. Сама жизнь во всех ее сцеплениях – сюжет. Язык же – самодвижущая сила прозы. Вот и пытаюсь в последние годы писать о своем, о том, что запало, бередит, что очаровывает или мучает, – писать раскованно, не думая о сюжете, характерах и, уж во всяком случае, о принадлежности к той или иной теме. И это оказывается ближе всего к автобиографии – но не фактов, а если и их, то всего с ними связанного, что питает душу, память, чувство, будь то повесть или эссе (хотелось бы как-то иначе назвать, но аналога нет у нас названию этого жанра).

Что касается документалистики. Я не могла бы замыслить работу об исторических событиях, исследовать общественные явления, с которыми никак судьбой не связана. «Берлин, май 1945» – книга личная, свидетельство, опирающееся на документы. К. Симонов назвал ее «мемуарами». Мне кажется, он прав. И подзаголовок к ней – «Записки военного переводчика».

Документ – на расстоянии лет в особенности – обладает художественным воздействием. Его присутствие в современной прозе стало приметным. Но все же эта моя книга относится, наверное, к документальной литературе тоже, раз в ней рассказано о подлинных фактах и событиях и у нее подлинная сквозная фабула: поиски и обнаружение мертвого Гитлера, опознание его и расследование обстоятельств его самоубийства, в чем автор принимал непосредственное участие. А документальное произведение, думаю, должно (при необязательности этого для прозы) иметь фабулу, сюжет и все что полагается. И не клониться к сенсации ради сенсации. В такого рода вещах фирменным знаком, мне кажется, должна быть достоверность.

Достоверность, точность – самая большая сенсация.

Припоминаются дискуссии за рубежом о кризисе романа: возможны поиски новых влиятельных жанров. А вообще-то, наверное, литературный процесс движется по своим внутренним закономерностям или вовсе стихийно, уж не знаю. Ну, а потом этим новым веяниям, явлениям специалисты ищут обоснования. В реальной жизни они всегда есть на все случаи. Что же касается нас, то здесь «взрыв документальности» действительно связан со стремлением постичь правду, в чем на Западе писатели не были стеснены и ранее. У нас же приоткрылась в какой-то степени такая возможность в связи с Оттепелью. Тому пример книга С. С. Смирнова «Брестская крепость».

Если говорить о себе, то у меня была задача: обнародовать «тайну века» о том, что мертвый Гитлер был нами найден. Сложилось так, что никто другой из участников тех исторических событий не участвовал в них на всех этапах, мне же это выпало, потому что нельзя обойтись без переводчика. И никто из участников никогда не брался за перо, не намеревался писать и на этот раз. Возлагались надежды, что я напишу, поскольку возвращаюсь по демобилизации в Литинститут. Я и сама не мыслила оставить это скрытым, и собственное молчание угнетало, но эти факты стали в разряд государственных тайн и за разглашение – от семи до пятнадцати лет заключения. Многовато. Приходилось молча наблюдать, как искажается история, делясь только с близкими товарищами.

После смерти Сталина в 1953 году я отнесла рукопись в журнал «Октябрь». Рукопись была заранее готова, хотя это было совсем небезопасно, но я боялась что-либо забыть, упустить, если буду откладывать, и стала писать вскоре по возвращении в Москву, пользуясь некоторыми записями в тетради тех дней. В редакции рукопись продержали и вернули. В 1954-м я отнесла ее в «Знамя». Рукопись приняли, но послали за разрешением печатать в МИД. Мне показали резолюцию МИДа: «На ваше усмотрение». Брать на свое усмотрение главный редактор В. Кожевников не захотел, он сказал ратовавшим за рукопись сотрудникам: «Об этом нигде не писалось, почему мы должны быть первыми? И вообще, кто она такая?» Я была «человеком с улицы».

Рукопись все же напечатали в «Знамени» (1955, № 2). В ней остались все подробности самоубийства Гитлера, Геббельса, обнаружения обгоревшего Геббельса, его шестерых детей, умерщвленных родителями. Остались также свидетельства и о найденных документах в бункере Гитлера, и о главной находке – дневниках Геббельса. Было рассказано о выносе и сжигании трупа Гитлера, о его захоронении тут же, в саду рейхсканцелярии, в воронке. Словом, все, кроме того, что Гитлер был обнаружен в этой воронке, идентифицирован. Это было изъято. Но при следующей публикации этих «Записок военного переводчика» мне удалось обойти цензуру, восстановить изъятое и включить его в состав книги «Весна в шинели», о которой я упоминала, как и о том, что эта публикация помогла мне, когда я долго и, казалось, безнадежно добивалась допуска в засекреченный архив. Это все же состоялось (1964 год), и я пережила буквально шок при встрече со знакомыми мне протоколами, актами, которые неприкасаемо пролежали почти двадцать лет в архиве, – многие из них с моей подписью или писались моей рукой. В архиве сошлось много материала: и того, что я просматривала в подземелье рейхсканцелярии, и много сверх того. Были у меня замечательные находки в архиве, например, собственноручные показания начальника личной охраны Гитлера – генерала Раттенхубера, документ о последних намерениях Гитлера, дневники, письма, приказания.

Если прежде моей целью было, опираясь на документы, убедительно рассказать, что Гитлер был найден, развеять ложную версию – будто он где-то скрывается, – которая успела укрепиться в народе, восстановить историческую правду, то теперь мне открылась дополнительная возможность – представить нацистских лидеров, и не голословно, а на основании их же личных материалов и показаний их приближенных. Было увлекательно чувствовать себя первооткрывателем. Вышла книга «Берлин, май 1945» вслед за публикацией в «Знамени» (1965, № 5), – все документы (и нашего расследования, и немецкой стороны), оснастившие книгу, публиковались впервые.

Осуществленная книга, пока живет, участвует в судьбе автора и бывает, что наделяет его неожиданными обретениями. Таким обретением была для меня встреча с маршалом Г. К. Жуковым, – он прочитал «Берлин, май 1945» и позвонил мне. Это был 1965 год, встреча состоялась на даче у Жукова, где за высоким, глухим забором – в сущности, в ссылке – прожил он уже восемь лет, последовавших за полным отстранением его ото всех дел. Его облик, атмосфера дома, насильственная оторванность от течения жизни, одиночество, беззащитность перед любимой резвой маленькой дочкой – все это я старалась воспроизвести в рассказе. Но в первую очередь – нелегкий наш разговор, длившийся более четырех часов.

«Я не знал, что Гитлер был обнаружен, – сказал Жуков. – Но вот я прочитал это у вас и поверил… я верю вам, вашей писательской совести».

Можно понять, как ему трудно было признать: Сталин скрыл от него, командующего 1-м Белорусским фронтом, овладевшим Берлином, что его армейскими разведчиками был найден мертвый, обгоревший Гитлер.

«Я был очень близок со Сталиным», – не раз во время нашей встречи повторял он. Ему хотелось бы считать, что Сталин тоже не знал об этом. Но мои пояснения не оставляли никакой для этого зацепки. «При любых обстоятельствах я должен был знать об этом. Ведь я был заместителем Сталина». Он сказал, что заканчивает книгу воспоминаний, дошел до Берлина. «И вот я должен решить, как мне об этом написать. Я этого не знал. Если я об этом так и напишу, что не знал, это будет воспринято так, что Гитлер найден не был. Но в политическом отношении это будет неправильно. Это будет на руку нацистам».

Драматизм ситуации усугубляло еще одно обстоятельство. После Победы, в Берлине, на пресс-конференции советских и иностранных корреспондентов он, отвечая на вопрос, сказал, что о Гитлере нам ничего не известно, как оно и было для него в то время. А теперь, спустя двадцать лет, подтвердив, что Гитлер был найден, он окажется в ложном положении. Это его беспокоило.

Разговор был шире, не сводился к одной лишь этой теме. Жуков откровенно и доверительно говорил мне немало о Сталине, были и характеристики острые, независимые. Но и уходя в сторону, возвращался к больному – не мог сжиться с мыслью, что Сталин скрыл, обманул его. «Я знал все его мысли, – так считал он. – Я сто раз с ним обедал. Я работал в его доме, когда он болел. Я с ним был очень близок, как никто, до конца сорок шестого года, когда мы поссорились». Как же теперь свести концы с концами, написать обо всем, что узнал? Ему предстояло нелегкое решение.

Спустя три месяца мне позвонила редактор его книги, сообщила, что Георгий Константинович закончил мемуары, и зачитала из его рукописи то место, где Жуков пишет, что в мае после Победы думал, не «удрал» ли Гитлер, – так и высказался тогда на пресс-конференции. «Несколько позже» (а на деле через 20 лет) «стали поступать дополнительные, более определенные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера. Я убежден, что для сомнений в самоубийстве Гитлера оснований нет». За подробностями он отсылал читателей к моей книге.

Его решение сослаться на мою книгу было щедрым, оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он добросовестно подтверждал то, что посчитал правдой. Но когда книга вышла, этих строк в ней не оказалось. Спустя четверть века (1990 год), через шестнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, изданы его мемуары в трех томах. На этот раз по рукописи. Восстановлено в тексте все, что было прежде изъято, и выделено курсивом. В третьем томе после слов Жукова о том, что он убежден в самоубийстве Гитлера, восстановлено курсивом изъятое при его жизни: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой написано Еленой Ржевской в книге…»

Я написала документальный рассказ об этой встрече сразу. Но только через двадцать один год и только благодаря Г. Бакланову – он, возглавив «Знамя», принял рассказ и непреклонно отстоял его в трудном и сложном бою с запретившей его цензурой. Об этом Григорий Бакланов писал в своих воспоминаниях («Знамя», 1993, № 3). Мне же это навсегда памятно. Рассказ под названием «В тот день, поздней осенью» был напечатан в «Знамени» (1986, № 12) и заинтересованно прочитан широкими кругами читателей. Вышел затем в Библиотеке журнала «Знамя» в составе моей книги и в моем сборнике «Знаки препинания» и дважды в сборниках Политиздата, посвященных маршалу Жукову, переводился за рубежом. По рассказу снят фильм, он был показан по телевидению в юбилейные дни 8 и 9 мая 1995-го. Пишу это, чтобы сказать, что рассказ не затерялся, жив, самостоятелен и ему присущи все те же защитные права, что и любым другим произведениям, и не может он рассматриваться как сырье для другого литературного произведения.

Но вот в опубликованном в «Новом мире» (1995, № 5) рассказе А. Солженицына «На краях» о Г. К. Жукове в числе работ, которые в той или иной степени заинтересовали автора и оснастили рассказ, легко мной узнается рассказ «В тот день, поздней осенью». Я могла бы быть польщена, но смутил характер использования моего текста. А. Солженицын заимствует из моего рассказа отдельные детали, наблюдения, важный эпизод, касающийся Берии и Абакумова, приведенный мной со слов Жукова. И что уже совсем странно, он переносит в свой текст ключевые фразы, сказанные Жуковым мне в том разговоре, также не указывая, откуда они взяты. В таких случаях обычно ссылаются на источник. В данном случае тем более. Ведь речь идет о двух рассказах, авторы которых преследуют одну и ту же цель – дать портрет своего героя, исторического лица, при разном видении его. Один исходит из личных впечатлений, другой формирует свой взгляд по-иному, иными средствами.

Вынутое из контекста, то, что Жуков говорил в этой беседе мне, и вставленное в чужой контекст служит другому видению, дается с другим акцентом, придает иной смысл сказанному. Делается это и без учета контекста времени и места, где герой находится под негласным надзором, без достаточной свободы передвижения. И без учета погоды на дворе, когда за некоторые откровенные слова о Сталине можно было поплатиться. Ведь даже через двадцать один год цензоры гневно вскричали по поводу приведенных в моем рассказе слов Жукова о Сталине: «Вы посмотрите, как она Сталина подает!» (об этом написал Бакланов).

Возможно, Жуков был так доверителен, допуская, что я напишу о нашей беседе со временем. Вспоминая о ней, думаю, что это так. Это был разговор двоих. Одного уже нет, тем больше ответственность оставшегося за сохранность, неискаженность этой беседы. Деликатности ради третьему нет нужды встревать в тот разговор.

В конце 1980-х Мюнхенский институт современной истории издал в четырех томах рукописные дневники Геббельса. Больше половины объема этого издания составили тетради, которые мы обнаружили в кабинете Геббельса в «фюрер-бункере».

Институт пригласил меня провести семинар, и мне подарили эти толстые четыре тома. Я писала повесть и не предполагала погрузиться в их изучение. Казалось бы, все это – старая история, пора с ней расставаться, хотя я связана с ней пережитым, личной прикосновенностью, недосказанным.

Но обстоятельства в мире, и особенно в нашей стране, побуждали и обязывали снова обратиться к ней. Меня поразило, как саморазоблачительно предстает Геббельс в дневнике. Едва ли можно выразительнее, чем он это сделал сам, рассказать о типе политического деятеля, выдвинутого на авансцену фашизмом: маньяке и фанфароне, карьеристе и преступнике, одной из тех мизерабельных личностей, чьей воле предался немецкий народ, обрекая себя на безумие войны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю