444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » Память-черновик » Текст книги (страница 15)
Память-черновик
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 10:00

Текст книги "Память-черновик"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

Всех обуял яростный порыв: домой! Каждый день оттяжки – несчастье. Вопли, гогот тех, кто пролез, уцепился, вскарабкался на крышу, песни, бесшабашность. «Мы – с войны!» – плакаты вдоль вагона. Встречайте! «Мы победили!», «Мы – из Берлина!»

Это потом, на родине, отойдя, осев, зажив с миром, ощутят ностальгию по войне. И появится заражающая, как зевота, офицерская усмешечка: «Войнишки бы на час», – на тот звездный, какой был либо вслед привиделся.

И я истреблялась в томительном ожидании отъезда. Делать было нечего, только уповать на доброе содействие. Жила покуда что в офицерской гостинице – массивном доме с широкими коридорами и просторными комнатами, здесь до недавнего времени была богадельня. Где-то теперь жили ее обитатели, старухи?

В комнате, отведенной мне, были следы недавней ее хозяйки: под стеклянным колпаком маленький храм из кости и распятие в нем, кресты на четках из перламутровых или деревянных бусинок. Вскоре среди этих культовых предметов поместился на видном месте белый эмалированный дуршлаг. Он принадлежал девушке Тане, подселенной ко мне. Я уезжала, она же только прибыла в Германию, прослужив всю войну в армии и окончив ее на нашей земле. В Сталинграде погибла ее большая, дружная, хлебосольная семья, осталась жива одна мать – на пепелище и в муках утрат и одиночества.

Таня, женственная, мягкая, была преисполнена самых позитивных чувств к жизни и созидательных намерений. Она хотела, получив назначение в Германию, выписать сюда мать, хотела родить детей и для этого, значит, выйти замуж за надежного человека, не сомневаясь, что скоро встретит здесь такого. Приобретенный или где-то подобранный ею дуршлаг был началом строительства жизни, и целительная весть о нем полетела почтой в Сталинград, к матери, потерявшей всех и все, в том числе не восстановимую в разоренной стране кухонную утварь, среди которой привычно прошла ее жизнь в заботах о семье.

Кроме дуршлага, у Тани ничего больше пока не было. Но начало было положено. Покой, теплота жизни, простые человеческие притязания и привлекательный женственный облик – все это очень располагало к ней.

Она в ожидании назначения, я – отправки домой, обе, ничем не занятые, мы гуляли по окраине Потсдама в теплом осеннем мареве озер. Как здесь было покойно, красиво. Немецкие сады готовились к отдыху. И невдомек нам было в тех прогулках, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах.

Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войн, грабежа, убийства, кровавой авантюры и привели сюда нас?

Тогда в Потсдаме я не знала ни о Цецилиенхофе, где всего лишь за два с лишним месяца до того состоялась конференция союзников. Ни о Гарнизонной церкви – сюда, придя к власти, тотчас явился, надев фрак, Гитлер: позировать фотокорреспондентам у могилы Фридриха Великого, внушать задуренным немцам свое якобы духовное с ним сродство. Не знала я и о дворце этого императора в Потсдаме – Сан-Суси, пострадавшем в войну. Да если б и знала, мне это было ни к чему. Хотелось страстно лишь одного – уехать.

Той мягкой, умиротворяющей осенью мы с Таней бродили по берегам озер, в парке, вдоль улиц мимо живых изгородей у коттеджей. В душе зарождалась радость жизни. Это не то острое чувство плоти жизни, что на фронте вдруг пронзало на миг, другое – тихое, примиряющее, живительное.

Мы далеко не уходили от расположения штаба, и однажды меня разыскали: надо было немедленно ехать на аэродром. Не могу припомнить, кто позаботился, кто этот добрый человек, возможно, что комендант штаба, для которого я была обузой. А жаль, что не помню точно. Не так легко было пристроить меня на транспортный самолет маршала Жукова. Он полетит, хотя погода не летная, Москва не принимает, аэродром закрыт из-за метеорологической обстановки.

Чтобы не перегружать транспортный самолет, я, как мне велели, распростилась без сожаления с радиоприемником, официальным «ценным подарком» моей воинской части на проводах.

Машина спешно подбросила меня с провожавшей Таней на аэродром. Был насупленный, пасмурный день. Несколько крепких хмурых мужиков в кожаных пальто – летчики Жукова – стояли у самолета. В Познани летчики Жукова не раз заходили к нам выпить чаю, пообедать. Но то был не транспортный самолет и другие летчики. Этих я не знала. Один из них молча указал сильным пальцем на висевший на ремне через плечо у меня кожаный футляр с полным комплектом пластинок Вертинского – неофициальный подарок после демонтажа радиоцентра.

– Машина и так перегружена, – поддержали остальные. Я покорно сняла и надела на Таню ремень с держащимся на нем футляром, вынув одну заветную пластинку.

В самом деле они опасались перегрузки или, может, и на борту самолета женщина тоже к неудаче, да еще в непогоду. Пусть бы и отказалась лететь, не пожелав расстаться с трофеем.

Словом, может, пробовали отделаться от навязанного пассажира, и правильно делали: они потом натерпелись со мной. Но тогда ни о чем таком не подумала, никаких соображений в голове не было – только бы взяли с собой!

Нехотя были подняты в самолет мой картонный чемодан, рюкзак и коробка с куклой, подаренной мне итальянцами.

Я простилась с Таней и в ее лице со всем, что здесь было и будет. Больше не с кем было проститься в тот момент, когда я, казалось мне, навсегда, слава богу, расстаюсь с Германией. Прости и прощай.

Я впервые в жизни очутилась в самолете. Под яростный грохот пропеллеров самолет незаметно для меня оторвался от земли. И тут же отвлекло, притянуло неописуемое зрелище: под нами был Берлин. Каким разрушенным ни представал он с земли, но сверху громадный, необъятный город был и вовсе чудовищен, мертв. Серо-черные громады кварталов с разверзшимися коробками домов. Казалось, будто союзная нам авиация, бомбившая днем и ночью город, проламывала планомерно дом за домом, прилаживаясь сажать по бомбе в каждый.

Но вот Берлин – он был только что совсем близко под нами – ушел из поля зрения, самолет набирал высоту, и земля, уходившая «из-под ног», ринулась вдруг на меня.

Я не знаю, что это было и как передать. Вероятно, это земное притяжение настигало неопытного беглеца. Отчаяние, какого я не изведала за войну, безудержно охватило меня. Не могу, не хочу! Сбросьте меня на землю!

В начале моей службы в армии я была направлена в десантные войска для заброски на парашюте в тыл противника. Но командир воздушно-десантной бригады генерал-майор Левашов, упрямый, решительный, а может, еще и подвыпивший – в его штабе графины для воды были наполнены водкой, – дерзко перечеркнул наше общее командировочное предписание: «Не обученных прыгать с парашютом мне не направляйте. Тут фронт», – и отправил нас, группу переводчиков, назад в Генштаб, в Москву. А сам в ту же ночь улетел с бригадой во вражеский тыл и вскоре погиб, о чем известили газеты.

А еще перед тем, как нас отправляли, одна переводчица заявила, что не может служить в десантных войсках: она боится высоты. Тогда мне показалось это лишь уловкой малодушия.

И только возвращаясь спустя четыре года войны, впервые поднявшись в самолете над землей, я могла оценить, что это такое – страх высоты. Это ужас.

Транспортный самолет «Дуглас» с двумя металлическими сиденьями вроде скамей, наглухо укрепленных вдоль бортов самолета одна против другой. Четыре пассажира, не считая меня, – летчики. Они поснимали кожаные пальто, поставили чемодан на попа и резались в карты.

В самолете было пусто, никакого груза. По порожнему дну его волоклась туда-сюда легкая картонная коробка с куклой. Мне было не до нее. Меня, бренчавшую регалиями, лихо перепоясанную командирским ремнем с портупеями и совершенно беспомощную, несчастную, летчики участливо уложили на железную скамью, великодушно подстелив свои кожаные пальто и заверив, что лежа мне будет легче.

И в самом деле было б легче, лежа за их спокойными теплыми спинами, но самолет мотало по небу, сносило на ребро и валило вдруг куда-то в небесные преисподние. Ведь была нелетная погода и закрыт аэродром в Москве. Но все запреты и метеорологию рвут команды пилотов маршала Жукова, зачем-то направленных им срочно в Москву. И вот так случилось, что я вон в какой дали как бы лично соприкоснулась с ним, с его повелением – лететь. Из чего вышло: и прихватить меня. Не зная, что мне предстоит еще и встреча с ним самим такой же вот осенью двадцать лет спустя.

Мы все же, невзирая на погоду, приземлились на Ленинградском шоссе, где тогда был аэродром. Я, пошатываясь, ступила на родную землю, на родную мою улицу.

1988

Домашний очаг

Как оно было

Сижу. Обнимаю колени

На груде дорожных камней.

Андрей Белый

Внучка моей подруги, восьмилетняя Маша, хочет читать такую книгу, «чтоб было таинственно, волшебно и весело». Лучше не придумаешь.

Хорошо бы сочинить такую книгу и для взрослых. Но о чем же? Наверно, просто о жизни, что подо всеми нашими взрослыми невзгодами, распрями, напастями и неурядицами пульсирует таинственно, волшебно и даже весело. До этой сути ее добираешься петляющими дорогами судьбы, где печаль взамен веселости, открытость без таинственности, простоватость, а не волшебство. И все же… И все же как хочется, чтоб было таинственно, волшебно и весело.

Но, пожалуй, в другой раз. А тут пусть будет уж так, как оно было.

Глава первая
1

Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение – мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…

Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.

– Насовсем? – очнулась мама.

Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.

– А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.

Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.

– Как ты, мама?

– Я?! – меняясь, сказала она запальчиво. – Ты же знаешь, как я.

Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую – взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама – за мной.

– Ты виновата, – простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. – Ты не вмешалась…

– Ну вот еще. Как я могла?

– Если бы ты…

– Что я?

И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.

– Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он – слабохарактерный. Это все она. Она – сильная.

– Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла! И потом – когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!

«Могли бы и меня недосчитаться», – но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.

Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.

– Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.

– Еще как считаюсь.

Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.

Сердце у меня сжалось в комок.

– Как ты меня находишь?

Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.

– Ты – ничего. Вполне даже, – с подъемом громко сказала я.

Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.

–Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!

О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б. Н., и к Б. Н. мы были особенно привязаны.

В 37-м Б. Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще – заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.

Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…

В проходной, что была раньше столовой, – старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.

На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери – портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета – маленькой комнаты, ставшей моей, – его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам – «подушечкам».

Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.

Дверь в мою комнату была открыта.

– Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, – сказала за моей спиной мама, – а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила – не реагируют.

Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали: со дня на день приеду.

Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:

– Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, – в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.

Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.

Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.

Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, неспособная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.

Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом: кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.

Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом – не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.

В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.

«Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете? Я пишу всем, потому что не знаю, кто сейчас дома. С самого начала напишу о себе. Живем мы в хорошем месте. Пока работаем мало, но скоро будем по 6 часов…»

«Я очень волнуюсь, почему от вас ничего нет. К нам приехали из Москвы новые руководители, они говорят, что всех женщин, которые не работают, эвакуировали. А всех мужчин, записавшихся в народное ополчение, сейчас обучают. Поэтому я не знаю, дома ли кто – папа, мама, Борис. Я немножко скучаю, потому что ни с кем здесь не был знаком и потому у меня здесь нет товарищей. Скучаю по Москве. Как-то все-таки немножко тяжело. Сюда газеты доходят редко, иногда мне удается в 6 часов утра слушать радио. А если нет, то ничего и не знаешь. Напишите, как у вас там?

Ну, пока, всего хорошего».

В эти тревожные дни оторванный от семьи, он в глуши, куда не доходят ни наши письма, ни сводки Совинформбюро. («Папа, пришли сводки», – напрасно взывает.) Он без денег («Денег, которые я взял в карман, вследствие обстоятельств у меня нет. Здесь поговаривают о том, что нас еще куда-нибудь отправят».)

«Теперь я ежедневно слушаю в шесть утра радио и потому все знаю. Спешно пишите, все ли живы и здоровы, а то я буду волноваться», – пишет он следом в открытке. Значит, теперь он знает, как быстро продвигаются немцы, и не может не чувствовать себя покинутым, и не так уж он не прав, но крепится. «Мужайтесь! – заканчивает он одну из последних открыток. – Победа будет за нами».

Как трогает сейчас, как печально от его нарастающих тревожных вопросов, от деликатных оборотов речи, словно он сознает, как ничтожна его судьба, его тревога покинутости в свете катаклизмов войны.

Он просит «если можно, немного сухарей», «немного денег». «Где сейчас мама? Если она в Москве, куда она уезжает? Если случится, что меня можно будет взять, обязательно возьмите». Он шлет и шлет свои безответные вопросы («Я не получил от вас ни одного письма по почте»).

Теперь он подписывается «ваш Юра», так напоминая о себе всей разношерстной, непутевой семье, где каждый куда-то устремлен в эти дни: кто на трудовой фронт, кто в армию, кто в эвакуацию, кто в добровольческую дивизию на защиту Москвы.

Последний раз, когда приезжала с фронта домой, я застала его с обмороженным носом, с забинтованной от кисти до плеча рукой – сильный ожог в цеху. Он был на больничном.

В накинутом пальто, не согреваясь в холодной квартире, он сидел неотрывно за учебниками, готовясь сдавать в вечерней школе за десятилетку.

С полгода, как они с матерью вернулись в Москву из эвакуации. Отец домой не вернулся – ушел из семьи. Мама, спеша на работу, просила меня сводить брата на перевязку. А у меня не хватило на то времени, всего два дня пробыла в Москве. И ведь мог сходить сам – поликлиника в соседнем доме. Не маленький, уже 15 лет, давно рабочий.

Я вернулась в армию. Издалека стоило только подумать о нем, с его красным носом и покалеченной рукой, принималось ноюще саднить в душе.

Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.

Мы сидели за столом, ели что-то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.

Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик «Динамо». В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион «Динамо» как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): «Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых». Спрятал в кошелек обе доли фотографии. И был таков.

Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем-то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия, среди несуразицы забытых слов «дом отдыха», «футбол», «варенье», и почему-то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.

На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.

«Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?» – с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь. Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.

В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как-то было по-другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день-другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев – и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.

Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама – откровенно, Люся – замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой «заграницы», где каждый не прочь побывать.

Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.

Но, может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.

В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.

Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.

2

Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт – за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.

А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.

Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.

«Wir haben Kinder noch,/ Wir haben Knaben/

Und dann wir leben selbst doch,/ Gott sei Dank!»

«У нас еще есть дети, у нас есть мальчики,/ Да мы еще и сами живы,/ Слава тебе, Господи». Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.

Ну а эти – молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.

Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы – ото всего, что не война.

Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль – последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, – здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда – прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немного умираем», – сказано в старой немецкой песне.

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского – трофейная пластинка – условный знак – вместо свиста. Путь свободен. И я – уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате бо-сой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

– Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. – И, перебивая себя: – Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

– Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять – на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда вподъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:


 
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой.
И в той стране далекой
Я буду тебе женой.
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в той стране далекой
Есть у меня жена…
(Так ведь и детишки в придачу.)
 

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку – резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это – неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается – интимная жизнь рассвета.

Мне пора.

3

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, – как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль, согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта – победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути, город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать: никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «Опели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.

Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь – театр. Время действия – поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, – им есть что вспомнить, ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности – лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость – то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу – выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры – властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю