444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » Память-черновик » Текст книги (страница 12)
Память-черновик
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 10:00

Текст книги "Память-черновик"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

Я настаиваю на том, чтобы мать уехала в Мелек. Я тогда буду вести бродяжническую или, лучше, цыганскую жизнь. Во всяком случае, как только дороги это позволят, я уеду на велосипеде. Я тебе уже так много писал обо всем этом, хотя изменить мы ничего не можем. Хватит. У нас разрешено только одно – молчать, а думать еще можно, что хочешь. (По этой причине я, к сожалению, не мог ответить на твой вопрос о конце.) Но опять говорю тебе: сохраняй терпение и спокойствие и постарайся выйти живым из всего этого ужаса. Дорогой Лотар, много следовало бы еще написать и сказать, но оставим это и возьмем себя терпеливо в руки. Я буду делать свое дело, пока обстоятельства это позволяют, а ты делай то, что тебе поручено, и так будет правильно, потому что не в чем будет себя упрекнуть. Если я лично тоже повинен в беде и горе, то я сожалею об этом от всего сердца, даже в том случае, если я виноват только в том, что, как и все мы, не восстал против всего и позволил всему идти так, как оно шло и пришло.

Желаю тебе счастья на твоих далеких путях. Может, годы твои потекут не так тревожно, как они начались в первые десятилетия.

Твой отец».

Только в этом единственном письме горестность судьбы и вина слились.


 
Мне бы верную долю,
Городов бы не рушить,
Но зато и не ведать бы
Ни неволи, ни плена.
 
Эсхил. Агамемнон[10]10
  Перевод С. Апта.


[Закрыть]
.

Польское население Познани с необычайной жизнестойкостью возрождает свой город, права и честь, вроде бы и не озираясь на цитадель. Хотя лихорадят слухи, будто подземными ходами немцы из крепости проникают в город, убивают того, кто попадает под руку, чтоб завладеть гражданской одеждой, и, переодевшись, растворяются на улицах с опасными диверсионными намерениями. Была версия и попроще: теми же подземными путями немцы появляются на улицах уже переодетыми, и поляки их вылавливают и отводят в штаб. Возможно, все так и было. Но в наш штаб их не приводили.

Какое-то время я приходила ночевать в квартиру семьи Бужинских и успела подружиться с пани Викторией. Ее муж работал в депо, а она портниха. И дети, дочка и сын, все эти годы – «немецкое время» – не учились. Я удивилась: разве не было школ? Я даже записала потом наш разговор в тетради:

«Были немецкие школы для поляков. Но я совсем не хотела, чтобы дети учились немецкому языку.

– Но ведь кроме немецкого языка были другие предметы?

–О нет, пани! В этих школах поляков учили только немецкому языку и немного считать. Немцы говорили, что поляки должны быть рабочими и Knechte – слугами, и потому образованные люди им ни к чему». Глухие, потерянные годы – «немецкое время».

Уж, кажется, знала, сама переводила немецкие приказы и рассуждения Гитлера о назначении поляков и русских. Но всякий раз брала оторопь, когда они обнаруживались в действии.

…Так спокойна, так нетронута была эта окраинная улица. Ни следа жестокого сражения, бегства, разора.

Последний состав на Берлин, увозивший бежавших немцев, отошел, когда в городе уже шли тяжелые бои. Все четыре квартиры в коттедже, где на первом этаже работала наша оперативная группа, пустовали. Их прежние хозяева-поляки не объявлялись. Живы ли? Переждав немного, отвели мне комнату на втором этаже, и я простилась с пани Викторией. Впервые за всю войну, да и, по правде сказать, за всю жизнь мне досталась, пусть на время, отдельная комната – небольшая, с софой, с эсэсовским мундиром на спинке стула, распахнутым пустым бюваром на столе и окурком сигареты в пепельнице; с напутствием Гитлера в рамке на стене: «Sichere Nerven und eiserne Zähigkeit sind die besten Garanten für die Erfolge auf dieser Welt». – «Надежные нервы и железное упорство суть лучшие гарантии успехов на этом свете». А на полке, где лежали иллюстрированные журналы, был еще пластмассовый щенок со вздернутой кверху лапой – что-то вроде «хайль!». Плакаты с подобными щенками, приветствовавшими Гитлера, встречались на стенах домов и в витринах.

Неподалеку от нас был аэродром, несший службу связи с Москвой. Там всегда стояли наготове самолеты командующего фронтом – маршала Жукова. Случалось, что по пути на аэродром ответственные лица, улетавшие в Москву, заезжали к нам. Как, впрочем, и посланцы Москвы, прибывающие на фронт.

Однажды из штаба фронта по телефону мы были предупреждены, что у нас перед отлетом в Москву сделает остановку югославский генерал, направляющийся к Сталину. Возникла атмосфера повышенной ответственности. На меня возложили прием генерала, то есть обед и обхождение, полагая, что у меня – москвичка ведь! – имеются на то навыки.

Приготовить приличный обед с помощью пани Эвы, нашей соседки по улице, хлопотавшей у нас на кухне, было несложно. Сложнее было с сервировкой.

Мы, московские дети первых пятилеток, пятидневок-непрерывок без общего для всех выходного дня, почти не знали семейных застолий. А когда снова неделя стала семидневной с общим для всех воскресеньем, наши отцы возвращались с работы домой, как это велось, за полночь, жили, преданно отдаваясь делу, и в редкое воскресенье мы обнаруживали их дома.

Ну а в войну… Может, с месяц всего, как не носишь за голенищем сапога свою личную ложку.

В общем, представления мои о надлежащей сервировке были более чем скудны. Сбивало к тому же с толку обилие в буфете нашей «рабочей квартиры» разного калибра и формы вилочек, ножичков и всяких мелких предметов неведомого назначения. Разбитной малый, посыльный штаба Женя Гаврилов ходил за мной, волоча по полу жестко накрахмаленный пододеяльник, и добросовестно перетирал им бокалы, стопки, да и все, что отыскивалось мной подходящего в столовой и кухне.

Так или иначе стол был накрыт, начальство, оглядев его, отнеслось с доверием к моим ухищрениям.

Югославский генерал был крупный мужчина неопределенных лет, в мешковатом, вылинявшем, изношенном мундире, с чистым пробором в едва седеющих темных волосах. Казалось, он не замечал праздничных приготовлений на столе в его честь. В манерах его была строгость, органичная или от привычки корректировать себя. Но, не желая того, он смутил меня в тот момент, когда, вынимая из серебряного кольца салфетку, задержался, внимательно рассматривая немецкую монограмму на нем. Не знаю, что он при этом подумал. Меня же взяла досада на себя. К черту их салфетки, их кольца, их монограммы, всю эту кутерьму. Генерал, казалось, ел и пил скорее из уважения к нам, чем по своей охоте, хотя только-только вышел из немецкого концлагеря, где достаточно наголодался. К тому же его отвлекал от еды разговор. Взгляд его светло-серых глаз, медленный, мягкий, то внимательный, то угасавший, был лишен военной упругости. Общим с ним языком был немецкий. Когда я переводила то, что он рассказывал, он молча, дружелюбно оглядывал всех сидящих за столом, слегка кивая – отчасти понимал отдельные русские слова, да и созвучных его языку немало.

Наш гость, югославский генерал, долго находился в особом концлагере, куда были заключены видные военные и политические деятели, захваченные в плен немцами. Там находился Блюм[11]11
  Был лидером социалистической партии Франции. В 1936–1938 годах возглавлял правительство Народного фронта.


[Закрыть]
, там был Яков, сын Сталина. Югославский генерал отзывался о нем, о его поведении в лагере самыми добрыми словами. Немцы не оставляли Якова в покое, все время подступались с угрозами, чего-то от него добивались, к чему-то склоняли, но он вел себя достойно и непреклонно. Потом генерала перевели в другой лагерь, и там до него дошла весть, что немцы расправились с Яковом Джугашвили и его нет в живых.

Сталину доложили, и он распорядился доставить югославского генерала к нему.

Освобожденный из лагеря генерал в изношенном мундире, близость его к пленному Якову и то, что Сталин пожелал увидеть его и, может, уже сегодня вечером услышит от него все то, что он сейчас рассказал нам, не могли не возбудить слушателей. Мы с чувством прощались с ним, когда генерал и сопровождавшие его лица садились в машину, чтобы ехать дальше на аэродром.

Никогда больше я не слышала о нем, не знаю, как сложилась его судьба. Сталин не очень жаловал свидетелей. Осталось чувство симпатии к генералу, запомнился его взгляд – много испытавшего, о многом подумавшего человека. От чего-то, быть может, отрешившегося.

С того раза, как появился югославский генерал, начался отсчет нарастающих впоследствии эпизодов, обстоятельств, событий, протянувшихся к Сталину.

Заходили к нам летчики маршала Жукова выпить чаю, убить время. Парни как на подбор, один краше другого. Приносили с собой вести о Москве, такой заветной. Узнав, что я живу в Москве на Ленинградском шоссе, переименованном впоследствии в проспект, вызывались, нет ли у меня поручений домой:

– Мимо едем. – Самолеты садились тогда там же, на Ленинградском шоссе, где теперь аэровокзал.

Но поручений не было. В семье у нас разор: отец оставил маму, не до гостей.

– А то ухватим пани Эву, покатаем по Москве, завтра вернем. – С них станется. Ребята с удалью.

В общем, «рабочая квартира» не пустовала. Наш полковник Латышев был общителен и гостеприимен. В квартире было три комнаты. Столовая. Респектабельный кабинет, застекленные книжные шкафы, тисненные золотом переплеты немецких классиков. Серо-голубой мундир офицера СС, тот, что был на втором этаже в моей комнате, шутки ради был надет на спинку кресла. Повисел бы в кабинете, но приглянулся шоферу полковника и теперь служит ему спецовкой, когда он лежит под машиной. Полковник брезгливо выкинул из ящика письменного стола порнографические рисунки. Распорядился протянуть сюда телефон, сам был в войсках, заезжал лишь изредка, и мы, младшие в группе – я и шифровальщик, – дежурили поочередно у телефона.

Кто-то прохрипел в трубку:

– Мне срочно полковника. Уехал? Ну да, да, – закашлялся, и в трубке тарахтело, вздрагивало, потом чмокнул губами и, перебиваясь с хрипа на визг: – Послушайте, девушка, это вы вчера заходили в кабинет полковника с финкой и бумагами? Очень, очень рад. А отчего же с финкой наготове? Бумагу нарезаете. Так, так, значит, это были вы. А вы заметили, девушка, мою казачью порубленную физиономию? Это я, полковник Баскидов. Очень, очень рад, значит. Так доложите полковнику: дело срочное…

На фронте «всю дорогу» шутили, разыгрывали, да еще как, едко, весело, броско. А это так, другой разговор – болтаем, будто отошли от войны. И в самом деле, то ли война, то ли нет ее. Кое-когда наши стреляют – вяло. Цитадель не огрызается. То ли вымерли немцы, то ли притаились, то ли берегут снаряды, чтобы ударить, когда наши войска пойдут на приступ. Тишина. Уже какой день не прилетают немецкие самолеты. Не сбрасывают грузы осажденным.

Наши с шифровальщиком рабочие места оборудованы в третьей комнате этой квартиры – в розовой спальне. Розовые обои, розовое пушистое, скатанное в рулон, но брошенное в последний миг покрывало двуспальной кровати. На ней теперь спит шифровальщик. Вместо люстры игриво прикреплен ручкой к потолку опрокинутый вниз головой раскрытый розовый зонт. В этой вместительной двухоконной комнате мы с шифровальщиком разнесены по противоположным стенам – все же человек работает с секретными ото всех кодами. Я, не в пример, со словарем и с тем мешком немецких писем или с вновь поступающими документами да на пишущей машинке. Шифровальщик неразговорчив, всегда он в ушанке и с самокруткой во рту. Стряхивает пепел на ковер. Но не так уж он замурован от меня тайнами, чтоб мне не знать: «наверх» пошла шифровка – в помещении немецкого банка обнаружено невывезенным золото. Это по докладу полковника Баскидова, срочно звонившего нашему полковнику.

В квартире каждая из трех комнат по-своему пошлая. Так оно и было – или противен, пошл был нашему бездомью немецкий уют. Стараешься не смотреть в угол, куда сметены с розового ковра разбросанные детские игрушки. Стараешься, но поглядываешь, даже вглядываешься нехотя и по игрушкам определяешь: год с небольшим, должно быть, их владельцу. Кроватка какая-нибудь, может, и складная, что стояла здесь – а больше негде, – вывезена. И никаких других примет. Но пестрые игрушки: надувные звери и деревянные кубики, пластмассовые кольца и погремушки… Хотя чего уж об этом, ведь сперва, до рождения ребенка, его родителями вышвырнуты были из квартиры поляки. В квартире напротив, отделенной лестничной площадкой, где работают и спят другие сотрудники штаба, тоже прежде, до немцев, жили поляки.

Но в тетради позже, под датой «конец марта 1945 г.», когда побольше разных впечатлений скопилось, снова записано: «Познань – здесь археологическими пластами наслаиваются несчастья: сначала, пять лет назад, польское, теперь немецкое».

Громоздкий кованый ящик перевезли из банка, втащили на второй этаж, в мою «светелку». Тут уже ни мундира, ни полезного совета Гитлера в рамке на стене насчет надежных нервов и железного упорства не было – только стол и софа, да оставался еще забавный пластмассовый щенок, не виновный в навязанном ему хайльгитлеровском жесте.

Верх софы приподняли, очистили нижнее отделение, куда складывается постель, и ссыпали туда золото в разных изделиях. Поверх сложили реестры. Опустили матрац, схоронивший содержимое под ним. Кованый ящик выдворили из помещения, чтобы не привлекал внимания. И все делалось с великим воодушевлением, с уверенностью, что спасены наши государственные ценности, ограбленные и вывезенные немцами.

Выставлять круглосуточный пост со сменными часовыми было накладно: людей под ружьем не хватало. Да и посчитали, что тут, в софе, надежнее. Доверяли мне.

Так что в Познани я спала на золоте. Ничего особенного. Это позже, после войны, когда, закончив институт, я не была принята на работу и годы шли в суровых житейских обстоятельствах, я иногда с усмешкой над собой и прихотями судьбы вспоминала ту софу.

А тогда через день-другой, может, третий пришла из Москвы в ответ шифровка-распоряжение. Из-под меня выгребли золото и с реестрами, в засургученных мешках направили в адрес указанного в шифровке ведомства.

– Поехали! – сказал полковник.

В районе Франкфурта-на-Одере взят в плен раненый генерал-лейтенант фон Люббе.

«Эмка» рывком с места взялась на полной скорости, как заведено обычно полковником. Мелькали за городом невнятные поселки – разбитые и выстоявшие жилища; поляки, мужчины и женщины, толкали перед собой тачки и детские коляски с кое-какими уцелевшими пожитками.

– Ты что-то нервничаешь, – сказал, не оборачиваясь, полковник, сидя рядом с шофером, подмявшим под себя эсэсовский мундир, служивший ему спецовкой.

– Да нет, товарищ полковник! Просто не приходилось допрашивать генерала. И имя его мне откуда-то знакомо, а не могу вспомнить.

Летели налепленные на искрошенных стенах, на столбах, еще целые и в обрывках, знакомые мне и цветом и рисунком, схватываемые на лету все те же угрозы немцев: «Свет – твоя смерть!» Или: «За свет – смерть!» Или: «Pst! – Тш-ш! Враг подслушивает! Молчи – смерть!» Смерть, смерть, смерть… Но все слилось, отлетело, машина неслась уже сумасшедше, будто навстречу опасности, риску, без которых нет, вправду же нет житья нам. А приехали вон куда.

Польский солдат поспешил отворить ворота лагеря. Уходящие далеко вглубь, удручающе, до одури ровные ряды бараков. Их строили согнанные сюда на немецкие работы наши люди. Сами обнесли лагерь колючей проволокой в шесть рядов. За колючей проволокой и остались.

Полковник скрылся в дверях польской комендатуры – теперь здесь, в лагере, военнопленные немцы.

Чахлое, скорбное деревцо, кое-где в подмерзших, не опавших листочках. Изнутри на воротах еще не сорвано немецкое предупреждение на русском языке: «За выход без сопровождения немецкого конвоя за пределы ограждающей лагерь проволоки – расстрел».

В ближайшем бараке в отгороженном отсеке на железной койке, укрытый по горло солдатским одеялом, лежал лицом кверху генерал. При нем молодой адъютант. Их взяли на железнодорожном перегоне, в сторожке путевого обходчика. При поспешном отходе войск генерал был тяжело ранен и вынужден остаться. Его полевой китель, распятый на палке, подвешен на гвоздь в стене. На табурете разложены предметы туалета: бритвенные принадлежности, расческа, мыло.

Наш полковник, невысокий, массивный, в каракулевой серой папахе, занял собой немалую часть этого помещения. Адъютант подал ему стул, быстро очистил для меня табурет, смахнув с него все в ранец, и смотрел на меня, стараясь понять, кто я. Представитель Красного Креста? У немцев на фронте девушек не было.

За дощатой перегородкой приглушенно гудел барак – немецкие офицеры. А здесь был какой-то, может, относительный, но покой. И такой же покой был на белом лице генерала. Глядя на него, можно подумать, будто мы воевали взаимно рыцарски и нет оснований беспокоиться, что и дальше с ним самим все пойдет не по тем же правилам.

– Как вы расцениваете военное положение Германии? – спросил полковник.

– Положение крайне серьезное. – Голова его оставалась неподвижной, и только валики подглазий, казалось, напряглись.

– Ваш прогноз на ближайшее время?

– Не могу сказать, что оптимистический. Но, пока идет война, еще все возможно.

Я переводила и записывала, но что-то не давало мне покоя.

Полковник медлил. Я вдруг спросила:

– Вы были под Вязьмой?

– Да, само собой.

Полковник неодобрительно взглянул на меня.

– Я спросила, был ли он под Вязьмой. У меня еще один вопрос. Разрешите?

– Ну давай.

– Путевой обходчик не поостерегся оставить вас у себя?

– Он немец. И есть обстоятельства, при которых страх не участвует, – сказал он почти поучительно и чуть оживленнее. Выпростал из-под одеяла руку в белом рукаве рубашки, провел по волосам, приглаживая. – Впрочем, не думаю, что я навлек на него репрессии.

Но, боже мой, как все это было теперь неуместно затевать, доискиваться, спрашивать – лежал в нательном белье, укрытый до подбородка, тяжело раненный вражеский генерал, тот ли самый или не тот, чья подпись, будто в другой жизни, стояла под расклеенным всюду в деревнях под Вязьмой распоряжением: «Кто укроет у себя или предоставит ночлег, пищу советскому солдату или командиру… будет повешен».

Что же теперь дальше? Я замолчала.

Полковник спросил, известно ли генералу, в каком положении гарнизон познанской цитадели. Генерал знал об этом. Полковник сказал – и в этом был смысл его приезда: генералу фон Люббе следует обратиться с посланием к познанскому гарнизону с призывом сложить оружие.

Раненый пошевелился. Адъютант качнулся к нему помочь, но он остановил его взглядом. Тяжело перемещал плечо и голову, поворачиваясь отекшим белым лицом к полковнику. Это ему далось с трудом, из-под волос струйкой потек пот.

– Вы полагаете вменить это мне как пленному?

– Это ваш долг в создавшейся ситуации. Там гибнут люди уже от голода. Ваши соотечественники. Зачем с обеих сторон лишние жертвы, когда исход предрешен?

– Призывать капитулировать, – сказал он. – Это невозможно. Это невозможно, – повторил, помолчав. – На моем месте разве вы поступили бы иначе?

Наступил черед помолчать полковнику. Поднимаясь, он спросил, нет ли у генерала просьб к советскому командованию. Просьб не было.

– Поехали! – сказал полковник.

Ночью по темной улице перегоняли на восток стадо коров. Встречные машины, идущие медленно, без огней, включали фары, коровы шарахались, ослепленные, сталкивались, сбивали друг друга, упирались. В их черно-белой массе вспыхивали рыжиной угнанные в неметчину коровы. Сигналили машины, полосовали лучи фар, прокладывая дорогу среди метавшегося стада, свистел бич, в огромных коровьих глазах прыгал огонь.

Почему-то было тревожно.

Познанская цитадель пала. В ночь на 23 февраля. Может, это жест истории, каких немало было на нашем пути к победе.

В опросах немецких офицеров вставали передо мной последние часы командующего группировкой Коннеля.

Он отдал приказ о капитуляции, распорядился довести его до войск и остаток ночи провел в кресле в большом сводчатом подземном зале цитадели. Радиосвязь со ставкой еще не была потеряна, но он не спешил с донесением.

Когда рассвело, Коннель поднялся наверх и направился к южным воротам, обозначенным в условиях капитуляции как пункт сдачи в плен. Здесь с ночи толпились вверенные ему солдаты, откровенно старались пробраться поближе к выходу. Это было страшнее, чем он представлял себе. Не было больше над ними его неумолимой воли. И в урочный час, когда ворота открылись, они, превращаясь в его глазах в сброд, измученные жаждой и голодом, бросая в кучу оружие, задрав руки, хлынули мимо, оттиснув Коннеля, не замечая его. Он – мог сказать себе – принимал в таком вот обличии последний парад немецких войск. Это длилось долго, ведь в цитадель под его командование стянулось много чужих разбитых частей. Когда последние носилки с раненым торопливо качнулись за ворота, он поспешно отстегнул кобуру, приставил дуло пистолета к виску и выстрелил.

Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…

– Бендзе проше Берут! Бендзе проше! – неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском Польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной.

Познань свободна.

Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета – на молебен, на парад, на торжественный вечер.

Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка – оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию.

В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.

– Я называюсь Коло Йозеф, – сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала: не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: – Рожден я в городе Лодзь когда-то – за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче: отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали.

– Чему обучали?

– Войску, войску.

– Да сколько ж вам лет?

– 60.

– Какое ж из вас войско?

– Они нам говорили: мы вас переделаем, вы молодыми будете и в Urlaub, в отпуск поедете.

– Там все такие старые были?

– Так точно.

– Ну и чему же вас учили?

– По-войсковому. Стрелять, маршировать.

– Ну а дальше?

– Потом видят, что так не получается у них, как того в Берлине желали, ну и разогнали нас – на обозы. Как был случай, я ушел.

– И куда идете?

– Домой себе, в Лицманштадт, то Лодзь.

…Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома… Дальний путь…

«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой.

– Кого охраняете?

– Volksdeutschen. Тут ими полную тюрьму набили, – сказал он весело и постучал одним ботинком о другой.

Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)

«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало.

Здесь подступает весна, а кое-где еще не осыпались прошлогодние листья. Долгая осень переходит в весну, почти минуя зиму.

Так жить буднично, однообразно, с вялыми пробуждениями от осени к весне.

А у нас каждый сезон резко обозначен и с каждым сезоном начинаешь наново жить. 6 апреля 1945 г.» (тетрадь).

Может, оттого, что шла война, в душе все еще была готовность к испытаниям, а я выпадала из гущи войны и озиралась, смогу ли обрести совсем новое наполнение жизнью, другое напряжение души.

Однажды, это было под новый год, 1945-й, когда наша армия была переброшена из Прибалтики в Польшу и штаб стоял в Калушине – так назывался не то город, не то местечко, – майор Ветров с глазу на глаз объявил мне, что отныне постарается выкраивать для меня «творческий день», потому что война близится к концу, мне предстоит вернуться учиться в Литературный институт совершенно дисквалифицированной. Он знал от меня, что я начинала до войны писать рассказы.

Ветрову свойственна была товарищеская заботливость. Теперь, подумывая о своих послевоенных делах, он заодно окинул взглядом зыбкость моих. Я душевно оценила это.

В пустовавшей гимназии нам был отведен большой класс. После стиснутости и сумрака блиндажей, землянок, здесь было невероятно просторно, светло, шикарно. И удобные парты. Мы, человек семь командиров и я, корпели над разложенными на них картами. Еще не был назначен армии ее рубеж, пока изучалась, осваивалась совсем новая для нас обстановка. Здесь же мы спали, ели.

В один такой день – «творческий», – оттащив в угол свою парту и разложив кое-какие ненужные немецкие бумаги, маскируясь, будто перевожу, я под сообщническим приглядом Ветрова начала. В тонкой, ученической, синенькой польской тетрадке я вывела название рассказа – «Зятьки», – давно облюбованное, оно что-то такое в себе таило и ворошило во мне. И давно примерещилось мне все, что там внутри рассказа обретается. Только была бы возможность сесть и писать.

И вот сижу. «„Зятьки“, – написала я еще раз в тексте, – так звали осевших в деревнях у солдаток молодых бойцов-окруженцев». Что дальше?

В классе стоял гомон. Но только в редкие минуты до меня доносились голоса. Я себя чувствовала где-то на отлете. Входили и выходили люди, одни – с новыми разведданными, другие – за получением их, подсаживались ко мне, кто с делом, кто поболтать.

Чтобы не отвлекали попусту, я заслонялась, приставив ладонь козырьком ко лбу, придав себе вид крайней сосредоточенности над важным «переводом».

Первая фраза мне не понравилась: какая-то информация. Я зачеркнула. Хотелось чего-то «художественного». И ведь раньше что-то такое шевелилось и рассказ, казалось, оживал, а сейчас все отступилось. Никакой связности. Какие-то осколки в голове. Но и их не ухватить, не собрать моим потерявшимся словам. Уже принесли обед в котелках.

И опять сижу над тетрадкой. Ни чувства, ни слов. Мука. Потом разнесли ужин – пшенную кашу в котелках.

Наконец написала: «Корова тянула двуколку». Поправила: «Пятнистая корова тянула двуколку». Это был итог дня.

После второго «творческого дня» майор Ветров пожелал ознакомиться с ходом работы. Что он прочел? Название, помеченное им вопросительным знаком. Разбросанные на первом листке тетради несколько разрозненных слов. Ну и: «Пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде…» Это все. За два дня работы. Здравая прагматичность Ветрова ничего обнадеживающего усмотреть не могла. Он откровенно сказал, что при такой непродуктивности не может расточительно расходовать военное время, и лишил меня «творческого дня». Он был прав. Тетрадка уцелела – свидетельство моей беспомощности. Этот рассказ «Зятьки», как он был задуман, о драматическом быте в тылу у немцев, я смогла написать, только вернувшись после войны домой.

В Познани, однако, у меня была отдельная комната и можно было кое-когда уединиться. Но все меня здесь разлучало с горькой печалью и с любовью к ржевской земле: там оставалась сердцевина прожитого, и только о той поре я могла писать.

Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь – чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще, как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.

Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты.

Изучение штабных немецких документов из сдавшейся цитадели уже теряло оперативный смысл, но еще не обрело исторического и способно было вогнать в меланхолию. Наша-то армия стояла в 80 километрах от Берлина, а мы все еще припухали в Познани, где ничего стоящего не происходило. Знать бы, как милостива была ко мне судьба, забросив в Познань на все время похода по Германии, вплоть до штурма Берлина. Но это так, в сторону.

Уже в Познани война исподволь готова была отступиться, вернуть, может, истинную доминанту существования – любовь, заповедные чувства. В них была и опасность, и риск, и сияние жизни. Томики Бунина и журналы со стихами Цветаевой, начиная с Риги, всюду, где они мне попадались, я собирала и возила с собой. В них пульсировала жизнь с иными гранями, иной печалью, страстями.

Каков же был удар, поджидавший меня. Прилетевший из Москвы известный писатель заехал к нам в мое отсутствие и между прочим поинтересовался у радушно принимавшего его полковника, нет ли какой эмигрантской литературы, хотелось бы почитать. Такой была единственная просьба заезжей знаменитости.

Представляю себе, что наш полковник Латышев огорченно развел руками: не было у него. Но, человек широкий, он и других готов был считать такими же. Позвал с кухни Женю Гаврилова, путавшегося там в пододеяльнике, вытирая посуду – едоков и перемытой после них посуды всегда хватало. Женя, стараясь произвести хорошее впечатление на пани Эву, помогал ей, когда был свободен. А свободен он был более-менее всегда, не считая тех поздних вечеров, что проводил с девчонкой Зосей, соседкой пани Эвы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю