Текст книги "Память-черновик"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Заползало жуткое чувство поражения.
В эти дни мы присягали.
Начальник военного факультета, которому приданы наши курсы, красавец генерал Биязи, – до недавнего времени он был военным атташе в Италии, – прибыл из кумысосанатория в розвальнях. Осторожно ступая в черных неразношенных валенках, прошел в помещение райзо, где наш первый взвод был выстроен для принесения присяги. Погрелся, приложив руки к круглой печке посреди помещения, сказал просто: «Судьба нашей родины в опасности».
Выходили по одному, зачитывали текст: «Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся». Подписывались.
Закованная льдом Волга отрезала нас от внешнего мира. Но поздним вечером в эти глухие, забитые снегом улицы ворвалось известие: немцев гонят от Москвы! Мы не усидели в своей женской школе, влетели в общежитие к парням, обнимались, пели. Потом пришло письмо от брата, бойца конной разведки в московском полку добровольцев: «У нас тут немец побежал…»
На новогоднем, заодно прощальном, вечере, устроенном начальством для курсов в кумысосанатории, генерал Биязи напутствовал нас: «Ваше боевое оружие – немецкий язык, а стрелять вас научат на фронте».
Еще с неделю продолжались занятия и что-то вроде экзаменов. По-прежнему, направляясь в столовую, мы пели последние, прощальные куплеты:
Идет, идет молодчик —
Военный переводчик,
И он, и он
Никак не обучен.
За ним идет девица…
Все же кое-чему обучили. Но спохватились, – сигнал исходил от Ауэрбаха: не обучили немецким ругательствам. Как быть, если командиру понадобится обругать пленного, а переводчик не знает как? Конфуз. Командование поручило Ауэрбаху срочно составить словарь немецких ругательств. Он повадился приходить вечерами в «агитпункт», где мы готовились к экзаменам при ярком свете всегда заправленных ламп-«молний». «„Дылда“ – крепкое ругательство?» – консультировался он с нами: немецкий он знал много лучше, чем русский.
Погрустневший, поглядывал на девушку-ифлийку, был увлечен ею. «Ваше появление на фронте морально разложит укомплектованную баварскую дивизию», – галантно говорил ей.
На последних уроках он спешно учил нас ругаться: «Вот я тебе сейчас так дам, что твоя голова влетит в стену и мозги придется вычерпывать ложками». «О господи! – вздыхали мы. – Геноссе (товарищ) Ауэрбах, неужели нет у них ругательств портативнее».
Словарь ругательств позже досылался на фронт. В нашем штабе его не получили. И хотя это пособие не понадобилось, было жаль, что такое уникальное издание не досталось мне. Об этом я обмолвилась однажды, выступая на занятиях народного университета в ЦДЛ. Когда кончилось мое выступление, к сцене подошла немолодая женщина: «У меня есть эта книжечка, она будет вашей». И она действительно принесла ее, когда я выступала в другой раз, со всей щедростью отдала, потому что, судя по надписи на книжечке, автора с ней связывало нечто большее, чем учителя со студенткой текстильного института в 50-е послевоенные годы.
Карманный формат. Цвета хаки тонкая обложечка:
«Смерть фашистским оккупантам!
Военный факультет западных языков Т. АУЭРБАХ
Немецко-русский словарик ЖАРГОННЫХ СЛОВ, КЛИЧЕК И КРЕПКИХ СЛОВЕЧЕК
Под редакцией доцента генерал-майора БИЯЗИ Н. Н. 1942 г.»
Листая потемневшие странички, я сразу увидела «дылда» еще и еще раз (а то и «каланча») – встречающееся в разных сочетаниях слов облюбованное Ауэрбахом ругательство, может, не без комплекса мужчины небольшого роста. «Плут», «продувной вор», «каннибал», «молокосос», «мракобес», «гитлеровская собака», «задница»… Эсэсовца, как сказано в словаре, следует почему-то называть – «лакированный засранец». Так что несколько нецензурных по тому времени «крепких словечек» Ауэрбах протащил через военную цензуру и под дарственной надписью обозначил себя: «Автор единствен, в мире ругат. словаря Тэо Ауэрбах». Дата под автографом: февраль 1951, – еще далеко до наших нынешних тематических словарей и печатной матерщины.
Нина Даниловна Гречихина, подарившая мне «словарик», рассказала об Ауэрбахе. Его родители в 1905-м бежали от погромов из России в Швейцарию. В 1924-м вернулся он с матерью в Харьков. Учился. Был женат. Потом жена – профессор-лингвист – оставила его, больше он не женился. «Он был завкафедрой иностранных языков в текстильном институте, а я старостой курса, поэтому мы соприкасались. Ему нравилось, что я была начитанной. А я в войну, в голод только чтением забывалась: Пушкин, Толстой, Диккенс… Он был филолог, знал диалекты. Но он ценил свою должность в нашем текстильном. Время было страшное. 1949 год. Он был расстроенный, рассеянный, нервничал за свою судьбу. Но и юморист был неунывающий. Я его поддерживала. Он был большой ребенок. Раскрепощенный. Добрый был. Не было такого, чтоб на экзамене отпустил, не поставив „тройки“, знал, как тяжело мы, студенты, жили. Он любил театр Вахтангова. Он был одинок, мы ходили в театр, в Дом актера…»
Сейчас подумалось: время Ставрополя, время «словарика» – звездные часы Ауэрбаха. Что-то грустно стало.
Но вернемся к нашим военным курсам. Всем выдали шапки-ушанки. И девушкам сменили наконец парусиновые сапоги на яловые. Прощай, Ставрополь. Мы – первый выпуск.
Мы прожили здесь не четыре месяца, окончив будто бы «четырехмесячные курсы», как сказано в наших документах, и не два с половиной, как было на самом деле, – эпоху, в лирической круговерти близкого расставания…
После войны, спустя годы, мне по памятным датам стал звонить полковник Гросман. В Ставрополе он преподавал на военном факультете в кумысосанатории, я его не знала. На фронте служил в разведуправлении штаба фронта, зависим был во многом от качества работы переводчиков. Из-за неправильного перевода одной переводчицы едва не предстал перед военным трибуналом. Я заметила, что нас ведь слабо подготовили. На что он сказал: «Там, где были ифлийцы, там подобное не случалось».
Нас разбили на команды, и с интервалом в один-два дня команды покидали Ставрополь. Колхозные розвальни, пацаны-возницы. Ехали древним санным путем по Волге. Обогревались в избе за хозяйским самоваром. Спали на полу на подстеленной соломе, под шинелями. И опять в путь. Лошади едва тянули. Соскакивали из саней, замерзшие, бежали за санями, согреваясь.
Куйбышев ошеломил. Огни большого города. Москву мы оставили погруженной во мрак маскировки.
Толчея переселившейся столицы. Грустная гримаса витрин – довоенный муляж: нарезанная колбаса. Но военторг! Баня! В столовой – гороховый суп! К выходу протискиваешься с ложкой в руке. Ложка – пропуск. Сдал ее – иди с богом. «В Ставрополе больше доверия было», – записала я тогда. Но тут – кто с фронта, кто на фронт: ложку – в сапог. Не напасешься. Мы ночевали на широкой лестничной площадке второго этажа у дверей с сургучной печатью. Это дверь разведуправления Генштаба, реэвакуировавшегося в Москву. Но еще кое-кто оставался, и мы предстали за назначением.
Всей нашей команде было назначено явиться в штаб Южного фронта на ст. Каменка, там нас распределят в штабы полков, дивизий. Но при посадке на поезд в Куйбышеве отстал наш старший команды. Отлучился по делу, состав тронулся, а его нет. Мы потеряли отставшего товарища и остались без общего на всю команду предписания и общего продаттестата. Этот казус смешал маршруты наших военных судеб. Поезд продолжал свой путь, и непонятно было, что нам делать. Сойти в Пензе, как предписывалось, чтобы, пересев, свернуть на юг и прибыть в Каменку? Но мы не могли явиться в штаб Южного фронта без документов. Решено было держать курс на Москву, в Генштаб, – за дубликатами документов. Но как попасть в Москву без специальных пропусков? Вмешался полковник, ехавший с нами в вагоне, наблюдавший нашу растерянность. Он вызвался провезти нас.
За окнами был мрак, поезд шел в зоне полного затемнения, приближаясь к Москве. Лихорадило от предстоящей встречи с Москвой. Наш благодетель без затруднений провел нас через контрольный пост при выходе с вокзала и простился с нами. О том, что случилось с нашим старшим, я узнала лишь после войны. На вокзале в Куйбышеве среди спящих на полу людей он приметил на лейтенанте расстегнутый кожаный ремень с командирской пряжкой. Этот вожделенный предмет он попытался стянуть, но проснувшийся лейтенант поднял шум, и нашего старшего сволокли к коменданту. Со временем он оказался на фронте, неплохо, как говорили, воевал.
Наша «обезглавленная» команда и еще две счастливо проскочили Пензу и контрольный пост, чтобы напоследок, перед тем как кануть на Южном фронте, увидеть Москву, проститься, так что всех нас собралось в Генштабе человек 30. К нам вышел симпатичный майор со светлым чубчиком, прижимавший к бедру папку с болтающимися завязочками. Объявил, что приказом товарища Сталина создается управление ВДВ – воздушно-десантных войск. Для нанесения удара по врагу с тыла на временно захваченной им территории.
– Нужны переводчики. Мы решили передать вас в ВДВ. Вопросы есть?
Обошлось без вопросов. Но майор сам, помедлив, добавил:
– Передаем вас, значит. Кто хотит, конечно. А кто не хотит, пусть скажет.
Вот так простовата эта патетическая минута.
Двое отказались. Одна девушка – не выносит высоты. И один парень попросил оставить его на земле. Неловко за них. На этом – все.
Ну а мы, остальные? Папка с завязочками поднимается выше на этаж, в ВДВ – наши личные дела. Выходит, у всех все в порядке, все в лучшем виде – достойны.
На втором этаже на наших глазах только-только формировалось молодое управление. Подполковник тащит стул, кто-то корзину для бумаг, еще что-то. Мы тут в коридоре в ожидании. Все, за вычетом тех двоих, отпавших. Подтянуты, напряжены. Вызывают поодиночке. Наконец слышу будто издалека – меня. Вхожу, представляюсь, как обучили в Ставрополе. Как было дальше, я об этом писала. Здесь же воспроизведу протокольно тот состоявшийся за закрытой дверью разговор и попытаюсь задаться кое-какими вопросами.
«В глубине комнаты два подполковника сидят за столом друг против друга и вполоборота к двери, то есть ко мне.
– Товарищ техник-интендант 2-го ранга, вы спортсменка?
Ободряющий утвердительностью вопрос.
– Я играла в волейбол.
(Наша женская школьная команда была чемпионом Краснопресненского района среди восьмых классов. А потом я отстала от волейбола – уже не помню сейчас почему.)
– Так, так. А на лыжах хорошо ходите?
– Не так уж хорошо, но постараюсь.
– Хорошо!
Второй подполковник спросил:
– А все ж таки, как у вас с лыжами обстоит? Сколько километров можете пройти?
Лихорадочно соображаю, сколько же? Пять? Скажут мало. Тридцать? Не поверят.
– Пройдет! – сказал поощрительно первый подполковник и улыбнулся мне. – Сколько понадобится, столько и пройдет!
Ощущение невероятной легкости охватило меня, словно я уже спрыгнула и болтаюсь на парашюте. Я вдруг поняла: мы выполняем всего лишь некий обряд, и все не так серьезно, как кажется, и их вопросы и мои ответы не так уж существенны.
– Ну, а ходите вы, вообще-то, пешком на своих двоих хорошо? Выносливы?
Это спросил второй.
– Прошлый год, когда ходили по Сванетии… Не хуже других…
Они покивали: „так, так“, точно в заговоре со мной. Подполковники переглянулись, сощурились: а вот мы тебе сейчас с каверзой, готовься.
– Ну, а спрыгнуть не боитесь?
Но я уже подготовилась.
– По-моему, в этом деле это всего лишь способ передвижения.
Они засмеялись громко, поощрительно. Поднялись и пожали мне руку.
– Надеемся, вы с честью выполните свой долг перед Родиной».
«Хотит или не хотит?», «Быть или не быть?» – нет и нет на этот счет рефлексий. Страшишься не того предстоящего, что потом, за порогом этого кабинета, – страшно оплошать здесь в эту решительную минуту. Отпасть как те двое, отказавшиеся. Изменить всем остальным ребятам – позор. Такая вот круговая порука.
Но ведь правда лишь в том, что в туристическом походе в Сванетии ходила как все, не хуже других. Хотя через перевал наши вещмешки тянули ослики. Все прочее – вовсе чушь. Какие там лыжи? Кое-как. Какой волейбол! Восьмым классом школы закончился. Так бы и сказать, как есть. Но нет – не о физических возможностях речь, о состоянии духа. Как тут не подпасть под наглость: «Сколько понадобится, столько и пройдет!» Ну, а насчет того, не побоится ли спрыгнуть… Это знает про себя тот, кто прыгал – ну хоть с вышки в парке имени Горького. Впрочем, того, кто уже там, в небе, струсил в последний момент, силком выталкивают в поднебесье.
Ведь поняла: вопросы задают формально и тебя же опережают с утвердительным, от твоего будто имени, ответом. Это майор вчера испытывал крепость нашего духа – «хотит не хотит», – здесь же просто укомплектовывают переводчиками десантную бригаду. А я уже начеку со своей домашней заготовкой: «это всего лишь способ передвижения». Под их ободряющим смешком я – но зачем же? – сотрудничаю с этими подполковниками в превращении меня в «галочку» на сводном листе укомплектованных бригад. Зачем же, когда еще есть выбор, так неотвратимо втягиваюсь в пасть войны?
Юра Диков, мой друг, сказал: «Всегда останется желание, попытка прояснить это в себе, но вы никогда не сможете точно воспроизвести, что вас рвануло в эту пасть. Недоумение всегда будет больше, чем ответ на него».
Мы, группа переводчиков, впятером получили предписание явиться в 8-ю воздушно-десантную бригаду генерал-майора Левашова. Бригада срочно формировалась приказом Сталина в Калуге. Весь груз, что шел в адрес бригады, пропускался внеочередно. За Тулой, на станции Плеханове, и дальше на разъездах, где участки пути удалось восстановить, стоило коменданту взглянуть на наше предписание, где красным по белому – «срочно!», как он, засуетясь, вталкивал нас в переполненную теплушку. Мы государевы, мы спешно нужны для великих дел. Состав трогался под вопли оставшихся у путей несчастных женщин, груженных узлами, бидонами, картошкой.
У Рюрикова – обрыв пути. Дальше пешком. Но лучше об этом я прочту запись из моей тетради тех дней:
«Январь 1942 г. От Рюриково до Алексино километров 12. Пути разбиты. Дорога полем. Идем по следам войны. Мертвые черные трубы торчат из снега, больше ничего. Жилья нет. Шарф задышан, льдышками жжет лицо. Боже мой, до чего велика Россия! Руки стынут до боли, до крика. Где-то там начинается Алексино. Еще немножко, еще… Вечер. Мы пришли. Нигде нет дыма. Трубы. Одни трубы. Домов нет. Как же это? Где-то должны быть станция, вокзал? Есть ли, нет ли вокзала, комендант должен быть. Тычемся в темноте, расползлись. У станции маленький домик. Я нашарила дверь. Толкнула. Дверь отворяется с улицы прямо в комнату. Женщина загораживает собой стол. На столе дети.
– Без дров никого не впускайте, – кричит она.
– Это женщина, – отвечает кто-то. Она оборачивается.
– Здравствуйте. – Я едва шевелю губами и не могу одеревеневшими пальцами сдернуть с лица колючий шарф.
– Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!
Оконная рама затянута немецкой тарой – мешковина с ошеломляюще огромной черной свастикой посередине…»
Так я в первый раз увидела свастику.
Позже у коменданта:
«– Мы в штаб к генерал-майору Левашову. – Да, да, садитесь. Только вчера он проехал».
О последнем эпизоде нашего путешествия в Калугу мне не приходилось рассказывать, и запись о нем приведу впервые:
«Калуга. Январь 1942 г. (Отбита в конце декабря.) На путях – состав. На вагонах мелом – „nach Plechanovo“ (на Плеханово). Никому невдомек стереть нерусские слова, словно и не написано.
У вокзала груда трофейных машин. Здание вокзала вдребезги разбито – стены пробиты навылет, обвалены потолки, оборвана проводка. Холодно. В зале полно белого шелка. Что это? Трофеи? Парашюты. Складывают. До чего холодно! Негде согреться. Жгут химические печки. На втором этаже нет пола – только балки от межэтажных перекрытий. Одна уцелевшая дверь. На одном гвозде повисшая дощечка – „Агиткомната“. Приоткрыли дверь. Мелькнуло – все в белом, что это – санпункт? Это десантники в белых маскхалатах. Здесь есть пол. Но места нет, ступнуть некуда. Топят! Железная бочка, кусок трубы и несколько консервных банок. Вывод в окно – в раму без стекла. Нам вдвоем, мне и Людмиле, разрешают пройти под стол обогреться. Парней не впускают. Некуда. Они, не обогревшись, уходят на поиски штаба бригады – доложиться.
Мы – под столом. Они сидят на ящиках с боеприпасами, на вещмешках, на полу, друг на друге. Все спят. Некоторые – стоя, припав к стене. Просыпаются, выдирая плечо, расталкивают соседей и вытаскивают из-под них свои ноги. Матерятся сонно и злобно и снова засыпают. Оставшаяся на стенах штукатурка тает, осыпается, стекает чернильными полосами на их белые маскхалаты. Они устали: 7 дней провели в пути. И это – не отдых. Но боевой приказ получен. Они вылетят по заданию в эту ночь, отряхнув маскхалаты и выпив весь паек спирта, выданный им на дорогу».
Что было дальше – я приписала чуть позже:
«Скрючившись под столом, согреваясь, гляжу на искаженные, сдавленные теснотой фигуры десантников, с финкой у пояса, фляжкой на боку с выданным на дорогу спиртом, грубо ругающихся во сне. До чего же я им не нужна. Со мной – чужой, со мной – обузой никто из них считаться не станет – бросят. Молоденький лейтенант протискивается к нам по ногам, головам своих подчиненных. То ли у него в самом деле есть опыт, то ли хорохорится – у бойцов зато никакого. Называет – „азимут“. По „азимуту“, говорит, надо, спустившись на парашюте, всем собраться. Это как? Как сложить, закопать свой парашют, чтобы не навести немцев? На обратном пути предстоит пройти на лыжах километров 300, говорит он, к линии фронта, и там, где нет сплошной обороны, можно проскочить к своим. Все так просто, все понятно. И неправдоподобно. То есть полнейшая несуразность. Какой „азимут“? Какие 300 километров? Бессмыслица.
И нас неминуемо разлучат – по переводчику на батальон, действующий в отрыве от других батальонов. Даже никакой, значит, поддержки друг другу. А ведь в этом была и суть, и опора. Голова все ясно воспринимает, а страх не подкатывается – чувств никаких. Людмила дремлет. И у меня какое-то безразличие. Однако пишу письмо в Москву Вике Мальт с самыми существенными поручениями. Дверь приоткрывается, нас с Людмилой вызывают вернувшиеся ребята. Они отыскали штаб 8-й воздушно-десантной бригады в уцелевшем деревянном домишке. Командира бригады Левашова не было. Поджидали его, отогреваясь в жарко натопленной зале. Кто-то из парней спросил напиться. Ему указали на расставленные тут и там наполненные графины, чайник. Налил в стакан – водка. Вошел комбриг, ребята вскочили, представились, вручили наше общее предписание. „Сколько учебных прыжков?“ – спросил генерал еще на подходе к письменному столу. Услышав, что не было учебных прыжков, он, сев, разложил на столе наше предписание, зло перечеркнул его, надписал: „Больше необученных мне не присылайте, у меня – фронт. Мне обучать негде и некогда“. „В ночь улетаем“, – сказал он. Наш старшой возразил было, что и бойцы не имеют учебных прыжков, мы с ними говорили. На это генерал ответил: „То – бойцы, а на вас деньги трачены“, – и пальцем указал на петлицы. У нас было по два кубика на петлицах.
С тем мы отправились назад в Москву, в Генштаб. За наше отсутствие в управлении ВДВ, видимо, укомплектовали „галочками“ кого следовало или обструкция генерала Левашова подействовала – парней отправили в учебную десантную бригаду под Москву, Людмилу – в пехотные войска, меня временно оставили в разведуправлении в расчете, что я, судя по анкете (три курса ИФЛИ), смогу грамотно писать. Такое и на фронте тоже ценилось в войсковых частях всех уровней.
Спустя недели две по нашем возвращении из Калуги в газете было опубликовано, что генерал-майор Левашов погиб при выполнении боевого задания. Позже, уже в армии, я услышала от вышедшего из окружения начальника разведотдела полковника Пивоварова, что вся бригада Левашова погибла.
Бумаги трофейные в управлении не скапливались, было кому переводить и без меня. Хотя под столом в Калуге я поняла: на войне немало бессмысленного, – мне вскоре показалась такой унылой, угнетающей перспектива прослужить здесь всю войну, что я обращалась в отдел кадров, просилась на фронт. Отмахивались. Пока в Генштаб не прибился некий майор с наказом генерала Лелюшенко не возвращаться без переводчика. Не устояли перед запросом прославленного в декабрьском наступлении командарма, отдали меня.
Так я оказалась на ближайших подступах к Москве – у Ржева. Начался, может, самый важный период в моей жизни».
Ржев, ржевская земля – одна из самых кровавых ран войны. Здесь моя первая встреча с войной.
Еще когда в октябре 41-го в сводках появилось ржевское направление, было сказано: Москва в угрожающем положении. Отступая от Москвы в декабре, немцы зацепились за ржевский выступ, и в их приказах он стал называться «трамплин для повторного прыжка на Москву» или «меч, занесенный на Москву». Несчитанны павшие на этих ближних подступах к Москве ее защитники. Немцы исчисляют свои здесь потери в сотнях тысяч человек. 92 деревни района навсегда сметены с лица земли.
Ржев, этот маленький уездный город, – особой военной судьбы. Он не только был семнадцать месяцев оккупирован, но все это время город был на линии фронта. Наши части врывались в город, завязывали бои на окраинах, но вновь и вновь откатывались. Наша артиллерия обстреливала город, самолеты бомбили. Изувеченная, сожженная земля, невиданные страдания, жестокость и сострадание, бездны и взлет духа. И все первично. Война вбирала столько противоречивого, враждующего. Но была великая простота мужества, самоотверженности, какая-то возвышенность тех дней, когда смерть и муки не вознаграждались победой и до перелома в войне было еще так далеко.
«Я думала: война. А это – дорога, небо, дети, крестьяне, городской люд, голод, смерть» (из записи в тетради). И еще: «Бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы – это ужас войны».
Многодетная, как велось тогда, мать. Деревни переходят из рук в руки. Ее дом, если еще цел, – стоит под огнем. Запасы, если не разграблены, – истощаются. А кончатся, больше взять неоткуда. За все в ответе сама. Чем накормить, как уберечь детей? Ей же самой положено еще и войне служить – с утра отправляться дороги от снега чистить. А она еще и нас, военных, жалеет, последними льняными лепешками делится. Все это напитало болевым чувством душу, осталось со мной навсегда.
После войны мне слал очень много писем, делясь воспоминаниями, читатель Ф. Мазин: он подростком пережил оккупацию в Ржеве. Дорожу его отзывом в одном из писем: «Мне что понравилось в вашей книге, что вы в войну, находясь на высоте положения (на деле – на вполне скромном положении.– Е. Р.), все же при штабе, не теряли взгляда человека на топчущее войной окружающее…»
Выпавшее мне в последние дни войны в Берлине участие в значительных исторических событиях, казалось, могло вытеснить многое из памяти. Но самым глубоким переживанием оставались для меня те ненастные дни на ржевской земле, когда усилия сражающейся армии и жизнь местного населения в зоне фронта – все смешалось и возник неповторимый образ народной войны.
3 марта 1943-го наша армия вошла в оставленный немцами, измученный, весь в корчах развалин Ржев. Город мертв. Возле городского сада цела была виселица – два столба соединены поверху прибитой оглоблей, качаются петли. В заколоченной церкви, обреченные на мученическую смерть, находились согнанные немцами последние жители города, их успел спасти наш разведотряд. Немецкая охрана бежала, не успев выполнить приказ – взорвать церковь.
Мы продвигались на запад, а навстречу нам – все, что заглотала война в предыдущие годы поражений: население, оставленное нашей отступавшей армией без защиты под игом врага. «Душа войны», ее глубинный, духовный лик менялся. Вернувшись, освободители пришли не с чувством вины перед населением, а как судьи. Будто людям, и два и три года прожившим в оккупации, не надо было как-то прокормиться, спасти от голодной смерти детей и, значит, хоть как-то работать. Да и под дулами немецких автоматов людей сгоняли чистить от снега дороги. И все равно, будто каждый виноват, чем-то мечен.
Шли лавиной – возвращались пережившие пленение. Плен? Такого понятия не знала наша военная доктрина… Как бы безысходно ни было твое положение, плен официально считался предательством, хотя миллионное трагическое войско билось до последнего в окружениях. У войны не только герои, но и мученики. Ими были наши военнопленные (я об этом писала еще в 50-е годы). Население видело, как зверски обращаются с военнопленными немцы, как гибнут люди в плену. Когда гнали в тыл пленных, женщины, отрывая от детей ломоть хлеба, картофелины, рискуя жизнью, – немцы открывали по ним огонь, – выходили на дорогу навстречу пленным.
В первый период в невзгодах поражений война вернула нам цену и ощущение человеческой близости. И зачастую достоинство. Ведь после страшной выморочности конца 30-х годов явилась ясная, правая цель – отстоять Родину, осилить страшного врага, под сапогом которого находилась почти вся Европа. Теперь, на переломе войны к победе, что-то – может, самое важное – отнималось.
Бесчеловечное отношение к тем, кто пережил муки плена, подозрительность угнетали народное чувство справедливости и сострадания. Давление было так велико, что нередко в людях это чувство отступало – и как нечто само собой разумеющееся начинало восприниматься: вот я там не был, я чист, а ты побывал и запятнан. Людей стали делить на «чистых» и «нечистых». И если не тотчас, когда еще слишком динамичной была война и непреложна ее цель, то впоследствии все это не могло не сказаться, не внести своей лепты в апатию, ущербность, отчуждение. Об этом я еще в давние годы и писала, и говорила. А недавно прочитала в газете: в 1954 году, когда маршал Жуков стал министром обороны, он создал специальную комиссию, возглавил ее и разработал новое положение – никакой дискриминации бывших военнопленных, широкое награждение, изъятие из анкеты пункта, запрашивающего, был ли ты в плену. Партийное руководство страны во главе с Хрущевым это положение не приняло. И до 50-летнего юбилея преступно сохранялось клеймо на пострадавших людях…
Ржев – для меня это слово вбирает и ржевскую землю, где пролег фронт и где мне выпало быть в гуще народной жизни на войне. О ней и о «топчущем войной окружающем» мои рассказы цикла «Под Ржевом», повести «Февраль – кривые дороги», «Ближние подступы», «Ворошеный жар».
Война неисчерпаема – сколько ни писала о ней, все кажется: что-то важное остается недосказанным или еще не открылось тебе. Ржев, тот Ржев, не уходит из моей жизни, я связана с ним неизжитой болевой памятью, что, наверное, сродни любви.
Появление прозы Вячеслава Кондратьева, ставшее для нашего общества таким значительным художественным и нравственным событием, было для меня событием еще и личным. Пришел писатель, солдат войны на ржевской земле, и он не даст забыть о ней. Все годы нас связывала дружба, Ржев, память о нем.
Задаются вопросы: женщина и война – совместимо ли это? У войны, мол, не женское лицо. Верно. Но и не мужское. У войны – лицо войны.
И разве совместимы вообще война и обычная человеческая жизнь? Необычно и непредставимо поведение человека в условиях войны, ее диктата и востребованной ею физической и психической выносливости. И ведь на фронте, например, как правило, не болели и даже хронические недуги нередко отступали, стушевывались. Сужу и по себе. Последний раз я слегка простудилась зимой в Ставрополе – холодные брезентовые сапоги, летняя пилотка, непротопленное помещение. А в последующие три с лишним года – непрерывно на фронте – ничем ни разу не болела, хотя в обстоятельствах и условиях оказывалась таких, когда, казалось бы, невозможно не заболеть. Но это опять же по меркам мирного времени.
Конечно, женщине с ее природным отличием от мужчин особенно трудно во фронтовых условиях, это можно понять и без дополнительных обозначений. К тому же женщина может оказаться объектом домогательств. Хотя куда как больше было товарищеского отношения, порой трогательного.
У немцев непосредственно на фронте женщин не было: ни машинисток, ни медсестер, ни поварих, ни прачек – никого. Только на достаточно отдаленном аэродроме могла оказаться немка-связистка.
Армией, в которой началась моя служба под Ржевом, командовал генерал Лелюшенко. «Солдатский генерал», как его называли за глаза, – вечно на передовой, одна нога в «вездеходе», другая на земле, – он терпеть не мог женщин в армии, о чем мне уже приходилось говорить, называл их почему-то «кефалями» и на командира дивизии, про которого ему донесли, что при нем есть женщина, накидывался: «Кефалишь?!» Этого угрожающего окрика опасались все. В ту тяжелую пору войны нравы в армии Лелюшенко отличались строгостью.
Но это означало, что чувства, которых и вообще-то на фронте не принято было выказывать, были еще более скрытны. А на войне, когда каждый час может быть последним, чувства обострены, их не отменить даже командарму.
После войны, когда встречалась наша армия, полковник Козыренок, армейский прокурор, говорил мне, что не было ни одного воинского преступления в нашей армии, совершенного девушками. Они были надежны, надежнее мужчин. Вот уже немцы на краю деревни, а телефонистка до последнего не покидает пост, пока не получит распоряжения. О мужчинах прокурор был менее высокого мнения. «А уж если б мужчины могли по беременности покинуть фронт, – подсмеивался он, – то такого рода дезертирства было бы полно». Все же одну девушку судили за дезертирство – она перебежала в другую часть, куда перевели ее парня. Ее время любить пришлось на войну, а судили, надо думать, безжалостно, по законам военного времени. Горько все это.
На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина продолжает жить в большей степени чувствами. Думаю, присутствие на фронте женщины – это всегда конфликт с войной (пусть и неосознанный), попирающей ее чувства… Я с интересом читала книгу Светланы Алексиевич о войне, пережитой на фронте женщинами, – в ней яркость, обнаженность.
Не берусь судить, что нового открывает женский взгляд на войну, поскольку и сама пишу о ней. Со стороны же, наверное, виднее. Проще сказать об отношении женщин к войне – оно единодушно в наши дни: женщины не приемлют ни в каком виде войну, противостоят ей, несущей смерть, насилие. Что касается Отечественной войны, чисто женский взгляд на нее не выявился в нашей литературе.
Хочется спросить женщин из книги Светланы Алексиевич – тогдашних юных девушек, рвущихся безоглядно на фронт, не ведая, что их ждет,– почему, изведав так много тяжелого и побывав на грани гибели, они, попав по ранению в госпиталь, рвались из тыла обратно на фронт, имея возможность остаться в тылу? Почему и поныне нелегко найти женщину, готовую перечеркнуть свои фронтовые годы, посчитать их годами погубленной молодости? Легче услышать, что это были ее лучшие годы. Почему? Из их ответов и сложится взгляд женщин на ту войну, Отечественную.




























