Текст книги "Память-черновик"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
Глава девятая
«Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента», – записал Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки».
Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа – комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке – исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное – книга.
Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я – на стуле у стола.
– Ну что ж, – сказал, – берем вашу повесть.
Кажется, последовали какие-то замечания и просьба учесть их. Я была глуха. В голове стучало: «Берем вашу повесть». Это значило: берем в ближайший, третий выпуск альманаха «Литературная Москва».
Надо знать, каким событием литературной жизни было появление этого альманаха. Это был прорыв в иное, в новое существование достоинства, чести литературы. Впервые группа известных и надежных писателей, объединившись, решила выпускать сборник на общественных началах. Среди журналов-«бюджетников», как сказали бы сейчас, с их неизбежно номенклатурными главными редакторами и замами, появился независимый первопроходчик – «литературно-художественный сборник московских писателей» «под редакцией» и далее по алфавиту: Алигер, Бек, Березко, Каверин, Казакевич, Котов, Паустовский, Рудный, Тендряков. И нет Главного редактора. Хотя он есть. Сборник возглавлял тот, «который всегда на высоте ума, образования, темперамента», но затесался среди остальных по алфавиту. И как ни настаивали соответствующие инстанции, чтобы имя Главного было обозначено и чтоб оклад ему шел, Казакевич – наотрез. Не дал себя подмять курирующим печатную продукцию органам. Так и шествовал покуда что альманах, скромно называвшийся «сборником» в своей групповой сплоченности, которой, казалось, удастся защитить необычное издание.
И в таком альманахе появится моя повесть. С ней, признаюсь, я связывала надежды на литературный успех. И вот он – тут как тут. Господи, да ведь еще и гонорар.
А началось все с того дня, как позвонила Маргарита Алигер – мы не были знакомы – с просьбой передать для «Литературной Москвы» мою повесть. О ней она услышала от верного моего друга Юки Капусто. Но повесть не была закончена, не перепечатывалась начисто и вообще рыхла, нужна еще работа. Тогда Алигер настояла на том, чтобы я прочитала ей несколько глав, которые полагаю готовыми.
С тем я пришла к ней. Алигер, маленькая, закрытая, лицом некрасивая, но фигура изящная, хрупкая, в подчеркнуто облегающем элегантном черном платье, схваченном вдоль стройной спины пуговицами. Должно быть, вернулась с выступления.
Мы сидели друг против друга. Я читала, Алигер слушала с невероятным упорством, выносливостью, с лицом замкнутым, сухим. Когда не уловить, впрок ли читаешь. И ни слова не вымолвила об услышанном. Все по-деловому, суховато, без всякого там расслабляющего чаепития. Сказала тусклым с поскрипыванием голосом: «Нам нужна проза». И условилась со мной, что, окончив повесть, передам ей. Так оно и было. А уж от нее повесть перешла к Казакевичу.
В тот день, когда я побывала у него, Казакевич был в хорошем настроении. Возможно, с утра успешно поработалось и был расположен просто поболтать. Оживленно рассказал кое-какие литературные байки, развеселившие его самого. Но я не была находчивым, непринужденно заражающимся собеседником. К тому же тушевалась под его внимательным, с наклоном головы, взглядом сквозь очки. Ну конечно же хотелось нравиться. А я все еще не согрелась, и лицо мое наверняка сизое. И вообще-то очень хотелось горячего чая.
Но Казакевич, как видно, не прочь был растравить меня на разговор. С лукавым простодушием азартно поддел, рассказав, как приятель, сильно мной задетый, упрашивал его не поддерживать меня, и выжидал, что я скажу на это. Мне было что сказать, но досадно, что Казакевич затеял этот разговор. Я отмолчалась. Спросила:
– И что же вы?
– Как видите.
Он продолжал подшучивать над тем своим приятелем и изображал, как тот важно признается, мол, за его женой нужен глаз да глаз. Это почему-то особенно забавляло Казакевича, он повторял, смеясь: «глаз да глаз».
Оживленный, он был грубовато артистичен. А замолкал и становился похож на ученого: этот гладкий, высокий лоб, умное, интеллигентное лицо, очки в темной оправе. А где-то на донышке глаз за стеклами что-то грустное – не растворившийся в жизнелюбии Казакевича исконный, генетический фон. И фотографии в книге о Казакевиче подтверждают то давнее мое восприятие. Глаза грустные в разные времена жизни.
Он заговорил о повести, прочно сел, упираясь ладонями в кровать. Подробно разобрал один эпизод. Похвалил.
– Но вот еще что. Вашего парторга нужно заменить на профорга.
Я не сразу поняла, что это всерьез.
– Повесть мало что потеряет, но это нужно.
В этой повести был эпизод: парторг предприятия внезапно подкошенно влюбился, чего при его сухости, жесткости никак нельзя было ожидать. Будучи женатым, тотчас попал под удар и тех, на кого еще недавно беспощадно обрушивался за «моральный проступок». И под удар партийных инстанций. Какой уж тут профорг.
Мы натянуто молчали. Я, конечно, понимала, не с неба свалилась, хотя речи у нас об этом не было: на «Литературную Москву» навалились, подбираются прикрыть, и рискованно альманаху подставиться с «нетипичным» парторгом в «нетипичной ситуации». Не стерпят.
Сейчас даже тошно писать о том, что тогда, в 1957-м, альманаху приходилось взвешивать, отстаивая свое существование. Но иногда, может, и стоит вспомнить, в каких тисках было писательское дело.
(Чуть позже, когда повесть вышла в «Новом мире» Твардовского, на нее обрушилась пресса, в том числе директивная, и этот эпизод с парторгом не был ею обойден. А в издательстве «Советский писатель» моя книга – в состав которой входила и повесть, уже подписанная «в печать» и оплаченная, – книга была рассыпана.)
Потихоньку смеркалось, ранний вечер вползал в комнату. Казакевич поднялся, включил свет, вернулся на прежнее место. От электричества все стало резче, явственнее. Ему не доставляло удовольствия меня уговаривать, он все же продолжил. Я не могла согласиться.
Профорг – совсем другая фигура, не состыкуются сцены, неестественна вся ситуация.
Казакевич остановился. Не знаю, что подумал про себя. Вслух сказал едко:
– Значит, вам не нужны деньги.
Я сошла с крыльца, мало что различая со света. Глухо вокруг: дачный сезон давно кончился, все повыехали.
Немного прошла, оглянулась. Ярко горело окно Казакевича – одно на всю округу. Прочие дома отступили от него во мрак. Поежишься: как одиноко тут Казакевичу. Не знала, что напротив дача Маргариты Алигер, преданно влюбленной в него. Связанная с Москвой дочками-школьницами, она все чаще вырывалась сюда, и все чаще вспыхивали окна ее уютной дачи. А немного подальше жил безвыездно круглый год Каверин, горячо расположенный к Казакевичу и тоже соратник по альманаху. Здесь-то и вершилось это литературное дело.
Я шла на ближайшую станцию, Мичуринец, лесом, опасаясь сбиться с тропинки. Шорохи, скрип сухих сучьев, покачивание ткнувшей меня в плечо ветки, растерявшей листья, и опять – шорохи, шевеление, перешептывание – какой-то тихий, тревожный сговор в лесу. С прижатой к боку рукописью, с теребящей душу досадой я спешила на станцию, на огни полупустой электрички, в многолюдье метро.
«Единственный благородный литературный орган в это пошлое страшное время под угрозой закрытия», – запишет в дневнике К. Чуковский.
Третий сборник не вышел. Альманах «Литературная Москва» запрещен.
Известие о том, что смертельно болен Казакевич, ударило меня. Когда в редакции «Нового мира» появлялась Маргарита Алигер, преданный друг его, это означало, что Казакевичу хуже и нужно лекарство, которого не бывает в продаже, нужен консилиум или снова больница. Алигер скрывалась за дверью кабинета Твардовского. Только он где-то там на самом «верху», хотя немало сил стоили ему эти контакты, мог своим именем добиться для больного невозможного. За этим она приходила. Заслышав в холле ее голос, я остро проникалась состоянием Казакевича, при всех физических муках страдавшего больше всего от того, что подступавшая смерть рушит открывшийся ему огромный замысел.
За несколько дней до конца он говорил Твардовскому:
– Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха, – хочу писать, – ужасно это проговаривание всего в голове вхолостую…
Полюбив его первые маленькие повести, соприкоснувшись с ним самим своей работой, я не знала, что он вошел в мою жизнь теснее, чем я могла ощутить до этих трагических дней.
Глава последняя
Когда-то Борис Слуцкий во фронтовом письме писал мне, что, планируя послевоенную литературу, он оставляет за мной место в 60-х годах. И вот шестидесятые на подходе.
Я благодарна судьбе за то, что мне выпало прожить эти годы в тесной связи с «Новым миром» Твардовского, печататься на его страницах, дружить с талантливыми людьми – сотрудниками журнала.
Сейчас трудно себе представить, в каком удушье цензуры, директивных органов, при какой агрессивности мракобесной прессы, постоянной угрозе его существованию работал «Новый мир», издавая вопреки всему свои номер за номером.
И всегда, какое бы ЧП ни грянуло, не было поисков виноватого. Все удары принимал на себя Александр Трифонович Твардовский. И при самых неблагоприятных для журнала обстоятельствах всегда говорил: «Нам надо держать уровень». Это был, можно сказать, рабочий девиз журнала.
* * *
Я шла по нашей аллее Ленинградского проспекта в предвечерний час, когда возвращались люди с работы. Приноровясь к шагу тех, кто опередил меня, слыша их речь, восклицания, перебранку, заборную ругань без злобы, я чувствовала себя проникшейся их жизнью, даже больше – ими самими. Уже миновали мой дом, а я все шла, увлеченная причастностью к этим людям, так заразительна была их сочная речь, их заботы, ругань и козни, радуясь открывшейся мне способности перевоплощения.
2005
У войны – лицо войны
Сейчас за далью лет трудно обрести для себя самой отчетливое понимание, почему, когда свалилась на нас война, я решила – идти на фронт. Не была я экзальтированной, газет не читала, не было замашек на героизм и никаких фантазий на этот счет. Однако что-то, вероятно, сложилось во мне заранее. Ну, конечно, Испания – веха. Впервые при нашей жизни, в последний раз до войны так сплотило и свело нас с западной интеллигенцией, готовой противостоять фашизму. И среда, в которой прошла моя юность, тоже сформировала во мне готовность к этому поступку, вопреки тому, что я оказалась практически к нему не подготовленной: не была спортивной, не обучилась стрелять, прогуливала военные занятия. В подвале нашего института было нечто вроде тира, и некоторые девушки посещали его. Это было в духе времени. Мечтали спрыгнуть с парашютом, получить значок парашютиста. Я же и к парашютной вышке в парке имени Горького не примеривалась. В общем, практическая сторона войны была как бы сама по себе, особняком, а готовность – сама по себе, и вроде она-то – главная. Пригожусь ли я там – не взвешивала. Разделить общую судьбу – это, думаю, было общим зовом того времени для многих, вступавших вскоре в ополчение.
Однако как попасть на фронт? В первый период, когда шла мощная мобилизация и военкоматы были перегружены, девушке, невоеннообязанной, к тому же без подходящей мирной специальности, протолкаться было и невозможно, и бесполезно. По путевке МК комсомола мы с подругой Викой Мальт были направлены на 2-й часовой завод, в цех, который по мобплану тотчас перешел на изготовление гильз для патронов. На токарном станке я снимала резцом заусеницы с болванки. Токарь 3-го разряда – записано в моей трудовой книжке. К этой записи ничего больше не добавилось: после войны мне не везло с работой, во всяком случае, со штатной.
Но на заводе мы с Викой осесть не собирались и поступили «без отрыва от производства» на ускоренные курсы медсестер. Вместе с нами учились ифлийка Юлия Капусто, будущая писательница, и юная поэтесса из Литинститута Руфь Тамарина.
Эти вечерние курсы РОККа, не имея постоянного адреса, перемещались по Малой Бронной, и с нами кочевало громоздкое наглядное пособие – похрустывающий ребрами огромный скелет, надежно стоящий на укрепленных ногах, с привязанным за лобковую кость инвентарным номером 4417. С нами он являлся то в опустевший торговый зал гастронома, то в физкультурный зал школы, а то и в Еврейский театр на Малой Бронной, прямо на сцену, за щит: «Тише! Идет репетиция!». Репетиции не было. По соседству с нами, курсантками, на сцене за столом, громко переговариваясь, щелкали на счетах две пожилые женщины. На заднем плане рабочие сцены что-то передвигали. Театр готовился к открытию сезона. Но с воспоминаниями об этой сцене связано и совсем другое.
…На этой сцене после войны, в январе 1948 года, был установлен гроб с изувеченным телом Михоэлса. Накануне, черным промозглым вечером, вместе с И. Крамовым, моим мужем, в молчавшей, подавленной толпе мы ждали, что привезут гроб. В детстве я жила на Тверском бульваре, в доме напротив Малой Бронной, и этот уголок Москвы в красочных театральных афишах Еврейского театра наряду с бульваром примыкал к моим владениям. В тот страшный вечер его навсегда накрыло чем-то зловещим, отторгающим. В населенных пунктах, оставленных отступавшими немцами, мне запомнилось трагическое лицо короля Лира, размноженное в фотографиях, пришлепнутое на заборах, подвешенное на проводах, – как эталон еврея, которого надо уничтожить. Настигло.
Мы прощались с Михоэлсом вместе с потоком проходивших у сцены людей, сокрушенных утратой и жутким знаком беды, от которой некуда деться.
Ну, а тогда, в первые летние месяцы войны, на этой сцене мы получали наставления по анатомии человека под присмотром скелета и под щелк деревянных костяшек и громкоголосый идиш.
Мы получили свидетельства об окончании ускоренных курсов медсестер и уяснили, что отправкой нас на фронт никто заниматься не собирается. Из нас четверых только Юля Капусто, упросив мелькнувшего в Москве дядю, главврача армии (вскоре погибшего), взять ее с собой на фронт, работала какое-то время в медсанбате. Потом отпросилась поближе к передовой на батарею, отличилась, потом – в разведроту, а оттуда ее забрали в переводчики. Руфь Тамарина спустя год, в описанных ею трагических обстоятельствах, оказалась на Лубянке. Тюремное заключение было заменено ей отправкой на фронт в штрафбат – медсестрой, при наличии в ее деле свидетельства об окончании курсов РОККа. Вика Мальт осталась работать в Москве в поликлинике железнодорожников, а позже вернулась в институт.
По Москве ходили слухи о срочном наборе на военные курсы переводчиков. Приемная комиссия располагалась на улице Мархлевского в опустевшей школе. Я пришла, написала заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию и заполнила подробно анкету о себе и своих близких. В учительской за письменным столом сидел майор, принимавший бумаги от намеревающихся поступить на курсы. Я подала ему свои. Он пытался раскурить от спички замусоленную в толстых губах папиросу и, наконец справившись, пыхнул и стал проглядывать мои бумаги, с ленцой, как мне показалось. Но тут же он взглянул на меня довольно пристально, с усмешкой недоумения, и, быстро скомкав мои бумаги, бросил их в корзину. Вот так.
Прошел день-другой. Что-то подсказывало мне: надо бы еще раз сходить на Мархлевского. Может, это исподтишка подталкивала надорванная пачка «Беломора», лежавшая на столе у того принимавшего бумаги майора. Еще со школьной поры Павла Когана в его компании лучшими папиросами был признан «Беломор», а любимыми яблоками – антоновка. По ритуалу приема нового члена в компанию, он подвергался тестированию (как сказали бы сейчас) насчет папирос и яблок, и совпадению пристрастий очень радовались, придавая особое значение родству вкусов: «свой парень».
…По какому-то таинственному совпадению в пору, когда сигареты вытеснили папиросы, Вячеслав Кондратьев оставался верен «Беломору». Приезжая ко мне и входя в комнату, он опускался на привычное место на диване, слегка облокачиваясь о валик, и безо всякого «можно ли?» тут же закуривал. Папироса в длинных пальцах, затяжка, нарастающая горка окурков в пепельнице – это было неотъемлемо от него.
В 1976-м в туристической поездке по Франции – четыре дня в Париже – четыре вечера скрытно и полускрытно от попутчиков посчастливилось провести с Виктором Некрасовым. Уже два года он жил в Париже. Перенес тяжелейшую операцию. В Москве перехватывались, не доходили до нас его письма со штампом Парижа.
Я везла ему от Изи Кракова деревянную шкатулку, набитую любимыми папиросами «Беломор». Открыв крышку, Вика слегка смутился, сказал, что перешел на сигареты… – какое-то красивое название, позабылось. На стенах его комнаты были развешаны фотографии: мать, дом Булгакова на крутом Андреевском спуске, друзья, он сам. И вот он с Крамовым – запечатлены в то утро, когда, накануне основательно набравшись, наутро, опохмелившись, отправились фотографироваться. Вика в порядке, фотогеничен, а у Крамова лицо чрезвычайно опухшее, но мне было дорого, что эта фотография была с ним здесь, так безнадежно далеко от Москвы. Спустя годы я прочитала в заметках москвича, посетившего в Париже Некрасова, что у него на книжной полке стоит деревянная шкатулка с высохшими папиросами.
Вот в какое лирическое отступление ввергло меня воспоминание о «Беломоре» на столе у майора. «Беломор» ли подтолкнул меня, или это сейчас примерещилось, но так или иначе я пришла снова. Опять написала заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию, заполнила анкету о себе и о родных: мама с младшим братишкой в эвакуации, старший брат в полку добровольцев – защитников Москвы. Ну, а папа – ему пошел шестой десяток, – он мобилизован на трудфронт под Можайск, а о том, что давно, еще в 33-м, исключен из партии, на этот раз писать не стала. Какого черта, – на дворе война! – никого это не касается.
Майор глянул на меня, узнавая. Внимательно перебрал мои бумаги, сложил их, пришлепнул ладонью и твердо, в упор уставился на меня темными густыми глазами. Долгая была минута. Наконец велел мне пройти в соседний класс на экзамен.
Порог был переступлен. И дальше случилось со мной все, что случилось.
Я оказалась в Красной Армии благодаря тому, что толстогубый майор, куривший «Беломор», не был формалистом, а переводчики нужны были позарез. Это вам не первая Отечественная, когда сами офицеры свободно говорили на языке противника. Иное дело во вторую. И ведь знали, с кем придется, пусть через год-другой, воевать, на каком языке разговаривать с противником. А переводчиков не подготовили. Специализированных школ с обучением иностранному языку тогда не было. Почти во всех школах преподавался немецкий. Но что это был за предмет и как мы к нему относились, сказано в популярном тогда среди московских школьников четверостишии:
Я немецкий не учу,
Потому что не хочу.
И зачем в стране советской
Изучать язык немецкий?
А оказалось, без переводчика воевать хоть сколько-нибудь грамотно невозможно. И спохватились.
Экзамен был смехотворный, под стать смехотворности наших знаний, хотя некоторые из нас (как, впрочем, и я) в детстве немного занимались немецким с частным учителем. В вывешенных списках сдавших экзамены числилась и я, но покуда принятой условно. Допущены к занятиям были только парни: был слух, что готовят переводчиков для десанта.
Шли дни. Бои на подступах к Калинину. Сдан Орел.
Наконец 9 октября я пришла на Мархлевского спросить, когда же можно будет приступить к занятиям. На месте майора сидел совсем другой майор, лысоватый, задумчивый. «Вы ведь еще не присягали, – сказал он. – Так что решайте. Сами видите, какая обстановка. Ну, а если не передумали…» И он назвал, куда и в котором часу завтра следует явиться.
Мимо моих окон по Ленинградскому шоссе (теперь – проспекту) шли на подмосковный фронт колонны ополченцев – студенты, рабочие, профессора, знаменитые наши музыканты. А на противоположной стороне троллейбус № 12 (он и сейчас следует прежним маршрутом) вез пассажиров, а то шел без остановки, доставляя раненых. Их с передовой подвозили к конечному пункту троллейбуса на Волоколамском шоссе – так близок был фронт.
У Белорусского вокзала – противотанковые ежи. На Садовом кольце – баррикады. Москва готовилась к уличным боям.
Мои сборы были недолги. Накануне я затеяла стирку, и простыни, наволочки никак не сохли в холодной квартире, они так и остались висеть на веревках в кухне. Я сложила в чемодан старое одеяло: прожженное местами, издавна служившее подстилкой для глажки, оно прошло со мной всю войну. Что еще – не помню, потому что умудрилась даже полотенце не взять: была уверена, что и нас, как ополченцев, отправят на ближайший участок фронта на защиту Москвы, а в армии, я полагала, все дадут. Но получилось не так.
Нас ждал пришвартованный теплоход. Мы поплыли по каналу Москва – Волга, уходя от Москвы. То было 10 октября. На каких-то обусловленных ближайших пристанях мы обрастали солидными беженцами, догонявшими или поджидавшими теплоход в расчете на прибежище и работу на военном факультете иностранных языков, возглавлявшем наш маршрут по Волге. Наши курсы находились под его началом.
В Горьком была пересадка на теплоход «Карл Либкнехт». Отплывшие днем раньше курсанты соединились с нами – теперь мы были в полном составе.
Каюты занимали начальство, преподаватели и студенты военного факультета. Парней-курсантов отправили в трюм, откуда только что выгребли доставленную в Горький сельдь. Нам, девушкам, на ночь отвели салон-столовую, мы спали на обеденных столах, на полу, на стульях, под портретом Карла Либкнехта. Даже символично: ведь нам предстояло воевать против фашистов, зверски убивших его. Ночью в темные стекла теплохода бились ранние снежинки – начиналась без времени первая военная, жестокая зима.
Парни вылезали из трюма пропахшие селедкой, уязвленные тем, что не на фронт – от фронта волочит их теплоход. И, будоража пассажиров 1-го и 2-го класса, затягивали босяцкие песни, озорно, со свистом отбивали чечетку на нижней палубе. Их не одергивали. Терпели. Что с них взять – в трюме плыла солдатня, будущие десантники. В пути по Волге наглядно выстраивалась иерархия. Большинство этих обитателей трюма доставили на курсы из рязанских военных лагерей, и среди них многие были ифлийцами. Ифлиец Семен Фрейлих вскоре отличится на фронте в лихом разведпоиске, да так, что в скупое на награды время ему прикрепят на грудь орден Красного Знамени. Другой обитатель трюма, ифлиец Павел Коган, возглавит разведпоиск в тяжелейших боях за Новороссийск и будет сражен пулей в голову.
Плыли медленно, долго. Маета, неприкаянность, впрочем, и любопытство: что-то будет? А было голодно. На душе смутно. Но куда же плывем? Военная тайна.
Наконец пришвартовались окончательно. Странной, смешанной колонной – обмундированные солдаты вперемежку с цивильными парнями и девушками – прошагали по главной улице маленького городка. В столовую. Куча народу. Официантки разносят тарелки с супом. Мест нет. Стоим, ждем, маемся. Рядом со мной наша девушка, опустившись на освободившееся место, не стерпев голода, вдруг стала жадно доедать остатки супа с чужой тарелки. Вид ее, жалкой, припавшей к чужим объедкам, был первым ранившим меня преображением, посягавшим на пути в неизвестное на наше молодое, неокрепшее чувство достоинства.
Это был маленький, тихий уездный городок, походивший на село, – Ставрополь на Средней Волге, тезка тому, большому, что на юге. Здесь курсы осели под боком у Генштаба, откочевавшего из Москвы в Куйбышев. От Ставрополя до Куйбышева более ста верст пути по Волге. Ни железной дороги, ни шоссейной не было. И, когда Волга стала, нас отрезало от прочего мира, пока не установился санный путь по реке.
Военный институт расположился в трех верстах от Ставрополя, в лесу, в помещении кумысосанатория. Лошадей уже не было: их взяли на войну. Под присмотром военного писаря свалили в опустевшие стойла чемоданы, тюки – имущество личного состава военного факультета. Мы заносчиво поглядывали на этот налаживающийся быт, чувствуя себя налегке, на марше, безбытно. Нас, курсантов, – переменный состав, – поселили в городе. Девушек – нас было тридцать – в опустевшей начальной школе. Парней – их впятеро больше – в техникуме и средней школе. Начались занятия. И сразу отобрали тех, кто покрепче был в немецком, их, только что завезенных на восток, срочно отправили обратно – воевать. Мы просили сообщить нам, куда они получили назначение. Один парень прислал нам в Ставрополь телеграмму, замаскировав от цензуры, как смог: «Взлет прыжок гибель фашизму».
В Ставрополе не было электричества. После войны город затопило Куйбышевское море – ради ГРЭС, ради электричества, которого город так и не изведал. Он безответно сошел на дно искусственного моря. На месте его и на прилегающих землях вырос город Тольятти, откуда приходят «Жигули». За свою двухвековую неприметную историю Ставрополь ничем не отличился. Но мы-то вписались бы страничкой апокрифа, будь он жив. Здесь, в Ставрополе, в ненастную осень-зиму 41-го московские студенты и кое-кто из выпускников школ учились древнейшей профессии – военного толмача. Ставрополь – город креста, как написано в энциклопедии Брокгауза. И отсюда каждый со своим крестом судьбы ушел на фронт, честно служил. Не каждый вернулся.
Спустя многие годы меня разыскал очень славный человек, книголюб, следящий за современной прозой, – капитан Волжского пароходства Анатолий Алексеевич Пирогов. Волжанин, он нас, ставропольцев, считал земляками. Я получила от него подарок – в застекленной рамке «фотопортрет» нашего теплохода «Карл Либкнехт». «В память о Вашей юности», – надписал он. Теплоход «Карл Либкнехт» (а до революции он – «Король Альберт»), старый, пассажирский, беззащитный, сменив белоснежный цвет на маскировочный, пятнистый, зеленый, мужественно участвовал в Сталинградской битве. В 43-м он погиб, подорвался на мине.
Анатолий Алексеевич отправился с фотоаппаратом по нашим местам. Ставрополя уже давно не было. Но он прислал мне фотографии сохранившегося кумысосанатория – красивое здание, все в окружении зелени. На фасаде две доски: «В этом санатории в 1913 году лечилась от туберкулеза виднейший деятель большевистской партии – Арманд Инесса Федоровна». И вторая доска: «Здесь в 1941–1943 гг. находился центр подготовки военных переводчиков Красной Армии». А мы-то полагали центром Ставрополь, где школьная уборщица и сторожиха тетя Дуся – гражданское начальство над нами – пила от изжоги керосин и пускала его же на растопку сырых дров. Дрова не завозили, не было тепла, а чаще и света – не заправлены лампы.
Нас обмундировали. Девушкам выдали шинели с суконными поясами, летние, парусиновые сапоги – других не было, пилотки. Но на головах у нас платок или шарф, у меня – самодельная шапочка. Зимнее обмундирование не подвезли, и нам разрешили нарушать форму. Вообще, мы жили довольно вольготно, дисциплины с нас сурово не спрашивали – это имело связь с общим положением в стране, мы это с тревогой подмечали.
Изучали мы «Структуру германской армии», «Вооружение вермахта». Мы и своего-то вооружения не видели. А тут, например, «самоходка»: у нас ее вообще еще не было, у немцев была и называлась сложносоставным словом – «Selbstfahrlafette». Поди запомни, да среди сотни других наименований. Оказывается, можно – если ассоциативным методом и с ифлийским юмором. Наш быт, как у беженцев: ни света, ни тепла, ни простыни, ни мыла; в баньки к себе хозяйки пускали неохотно, а пустят – дадут немного золы, не промыть волосы. И вот этих паразитов, из-за которых заведомо, на случай их появления, приходилось обрезать косы, назвали «самоходками» – немецким словом. И бывало дневальный, обходя общежитие, заглянет, спросит, не прорвались ли «Selbstfahrlafette». Прошло столько лет, а не забылось слово.
На уроках вольнонаемного преподавателя Ауэрбаха всегда было оживленно: «Ты – пленный, я – переводчик». «Я – пленный, ты – переводчик. Поговорим по существу допроса». Он сам забавен был, этот вольнонаемный Ауэрбах. Непохож на всех других преподавателей – капитанов с решительным пробором в волосах. Небольшого роста, в синем бостоновом столичном костюме – он инороден среди сплошных гимнастерок, серых шинелей. Говорили, он выходец из Швейцарии. Он возник в Ставрополе из хаоса отступления, смятения, эвакуации. Добивался от нас, чтоб освоились в ролях: «Ты – пленный, я – переводчик». И наоборот.
Ах, это горьковатое со смешинкой в глазах время игры в далекую, неизвестную войну! И этот маленький, сиротский Ставрополь, угнездившийся двести лет назад под Самарой на свою погибель. И Ауэрбах с присмиревшей ироничностью, то и дело рвущейся на волю. Почему-то все так памятно.
В этом заштатном городке с таинственными холмами за Волгой, с неверными огоньками в обледенелых низких окнах, в слабом скрипе санных полозьев, гаснувшем в пухлом снегу, в этой тишине – последней – грохот войны слышен не был. Но война слала сюда свои приметы: беженцы, «вакуированные», пронзительные сцены на «толкучке» – встреча нищеты и наживы. В столовой новые официантки, исключительно из эвакуированных беременных женщин, – это по постановлению горсовета оказана им «гуманитарная помощь» – находиться подле единственного в городе очага общепита.
А в один из зимних дней проходила через город дивизия, вернее, то, что осталось от нее. По главной улице, мимо окон райзо, где мы занимались, шли издалека, с войны, красноармейцы, тяжело припадая, волоча ноги в ботинках с обмотками, замерзшие, изнуренные.
В тот день мы повторяли на занятиях вызубренные к уроку параграфы устава вермахта: «Наступательный дух немецкой пехоты…» А завидя идущих, замолкли: со щемящей болью не могли оторваться от окон. Вели разбитую дивизию с фронта в глубь России, в такую даль – формироваться наново. В рядах мелькало белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши под летней пилоткой. Кого-то везли на санях.




























