Текст книги "Память-черновик"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим – раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.
Эти быстрые люди, этот тип проходимца – фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду – и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.
Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится – много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку – «соломенную» вдову нациста – в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги, дебет и кредит минувшего времени.
Заявленный собратом по узилищу самозванца-хозяина веселый силач-горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.
Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой – до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он, халат – символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.
Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги – новые марки – теперь, при «смене караула», в цене.
Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу: мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.
Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем «сеттльменте» не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом «зачистка». Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов – без переводчика они и не поддавались уяснению, – сколько простукиванием стен. Легенда – а хоть бы и быль, – будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних, «засланных западных агентов». Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое-каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына – зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: «Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте».
Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. «Мои сотрудники! – восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. – Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них!»
Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно – до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)
Второй торт я отнесла домой художнице – закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где кроме кровати и пары стульев был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод. Теперь вот она в этой дыре.
Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.
Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого-то из штабных генералов: «Ох, и элегантное брюшко себе отрастила».
А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж – еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала – открылась мне.
Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.
Внезапно вывеска: «Зубной врач. Все виды срочной помощи». Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате:
– В воскресенье приема нет. Ну уж если очень срочно.
– Будьте любезны, не можете ли вы мне подсказать, где живет доктор Дебе, ваш коллега. Столько лет…
– О, Дебе! Он давно ушел на Запад.
Ни одной зацепки с прошлым.
А тогда, в 1945-м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания – все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте – в штабе 1-го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но, слава богу, приказ «наверху» подписан, свое табельное оружие, пистолет «ТТ» я сдала. На руках бланк-распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но бланк так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа.
Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров «девушка моей мечты» Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.
В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией. Я была спешно доставлена к самолету комендантом штаба, наконец избавляющимся от меня. Летчики встретили меня угрюмо: в такую погоду, да еще и с женщиной на борту. Официальный подарок при прощании в моей части – большой радиоприемник – я по подсказке коменданта охотно бросила в гостинице, да он мне ни к чему. Но оттягивало плечо вздетой шлеей от кожаного ящика: неофициальный подарок – собрание пластинок Вертинского, добытых где-то при демонтаже радиостанции. На глаз угадывалось: ценный трофей. И один из летчиков, отделившись от своих, шагнул ко мне и указательным пальцем ткнул в этот ящик. Что-то насчет какого-то центрирования. Думаю, просто в расчете, что откажусь лететь без трофея. Я оставила ящик, лишь достала одну заветную пластинку. Летчики вынужденно забросили мой новый картонный немецкий чемодан и рюкзак в абсолютно порожний самолет. И без заминки заработал мотор, и заходили кругами лопасти.
Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда-то вниз, то снова вздымался – такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.
Летчики тоже натерпелись со мной, но отнеслись по-доброму. Подстелив свои кожаные пальто на железную, наглухо неподвижную скамью, уложили меня, уговаривая, что лежа полегчает. Сами дулись в карты – те, кто был свободен.
Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.
Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги «Берлин, май 1945-го», позвонил и предложил встретиться, поговорить.
– Вот ведь, не довелось тогда встретиться, – приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1-й Белорусский фронт.
Я в ответ проговорю что-то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.
До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.
4
Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня – не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком – мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало – какое это было счастье встречи.
Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка – худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей – как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее – никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая – только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, – вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.
В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы) родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили все мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая – моя и их – девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и в их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама – фронтовичка.
В этот раз я возвращалась насовсем.
Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.
Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!
Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.
…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»
Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.
И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.
Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?
Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: «В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…» Где уж там уцелеть!
Пока на земле кружила война, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели – могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.
Меня толчками схватывало мукой – невозможно представить, что его нет, не будет никогда.
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…
Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.
Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.
Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца – война кончилась.
Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!
Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится: дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.
Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает «тахта» – матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что «пришьют мне десять „измов“ и сорок выпадов найдут», взорвался: «Иди доказывай алиби или вот/Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки „франкот“». Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго – просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был – редкость по тем временам.
Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет – не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к «земшарности», предвидел в стихах полет в космос и гибель «лобастых мальчиков невиданной революции» в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.
Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.
За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей – детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, «зарядка для него на весь день». Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.
– Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.
Мой слух надсаживало Олино обращение «мама Фаня». Отец себе не позволил подменить сына, оставался «дедушкой».
Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину – в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, – приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной – с фотографией, выставленной в рамке на столе.
Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.
Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?
Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.
Выйдя из подъезда – шаг, другой, – я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.
Вот такая странная ниточка ни при каких катаклизмах не обрывалась до самого конца.
– Кто приходил к вам? – спросила новая соседка по больничной койке Фаню Моисеевну, когда она в последний раз укладывалась на ночь.
– Дочь, – ответила она.
Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости – за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания.
5
«Здравствуй, мама! Возвратились мы не все»! – поется теперь в День Победы. Звонкая песня обрушивалась заодно и на безутешных родных, не дождавшихся встречи. Поют, хоть бы что.
Я вот вернулась. А что, спрашивается, представляю собой?
Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка. Я привыкла, что мой гвардейский денежный аттестат ее содержит, еще и маме он в помощь. А теперь на что рассчитывать? Хотела бы устроиться на работу, но в качестве кого? Папа настоял, чтобы доучилась, без диплома – никуда. Тогда что ж – студенческая стипендия и к ней папина добавка. Но само собой подступает чувство ответственности. От него заслоняла непреложная и чтимая доминанта – война. И нет проблем. Война в сущности безответственность. Похоже, началось испытание жизнью без войны.
Все такое про себя прокручиваешь без толку. Нужны какие-то новые жизненные силы, а их что-то нет. Слова «депрессия» тогда в ходу не было, говорили – «апатия».
«Надо обсудить твое положение» – эта формула нависает дома надо мной. Молчаливо. Кто ж подступится? Да и что обсуждать при отсутствии какого бы то ни было положения?
Все, мол, слава богу, позади. Живи. Но ведь обрыв. За что цепляться, как жить? Чего желать? Да и желаешь ли чего? Смутно.
Лучше пошли-ка в гости. Вот старший брат ведет меня к своей родне. Отчасти – предъявить меня теще и ее мужу, отчасти – мною же и заслониться в нарастающей напряженной ситуации. Там меня ждут, там расположены ко мне, а я – к ним.
Едем троллейбусом до Маяковской, дальше пешком по Садовому кольцу, сворачиваем на Малую Бронную. Держусь за руку брата. Москва мне кажется осевшей, темной, износившейся, притихшей, почужавшей. Вышли к Патриаршим прудам… Здесь поблизости жил Коля Бурачек. Он погиб на фронте. В зимнюю пору Кити каталась на коньках на Патриарших. Это приметил, кажется, Левин.
Все где-то в неправдоподобной дали – «до войны» – смешалось, не поймешь, что за чем, сперва Коля Бурачек, потом Кити или сперва Кити, потом моя неразделенная любовь школьных лет – Коля. И нет моих на то усилий, чтобы в смуту видений внести хронологию. И так ли важно, было ли то, другое, на самом деле. Невнятно.
А отчетливо совсем другое – землянка. Слышу: выкликают меня по имени. Поспешно выгребаюсь наверх. Кто-то, а кто не помню, стоит, в опущенной руке свисает газета «Правда». С нажимом спрашивает:
– У тебя есть брат Борис Моисеевич?
Ухнуло сердце. По мне дрожь несчастья.
– Есть.
– На вот, держи! – и протягивает газету, тыкая пальцем: «Награждается орденом Трудового Красного Знамени…» Жив! В порядке! Бог мой!
Как? За что ему? «…за выполнение задания правительства по созданию новой техники для фронта». Ликую, горжусь. Обалдение.
Он был оставлен на работе в НИИ, где работал над дипломом. Когда немцы рвались на Москву, пренебрег броней, вступил в добровольческую дивизию рядовым, в боях декабрьского наступления был в конной разведке. В Ставрополь-на-Волге, на курсы военных переводчиков пришла мне от него открытка: «У нас тут немец побежал». Всего-то!
Немцев отогнали от Москвы, и он был отозван заканчивать свою работу. В нетопленом, жутко холодном доме, голодный, в несокрушимом рабочем подъеме. Двадцати трех лет. С таким братом я прощалась, отбывая на фронт. А осенью 42-го, когда еще скупо награждали, отмечен за первый локатор, установленный под Москвой улавливать приближение немецких самолетов. Его локационные установки защищали небо на подступах к Москве.
Теперь идем вдвоем. Спиридоньевский. Массивный серый дом артистов Малого театра, выстроенный с размахом перед самой войной. Брат вводит меня в обширное парадное, здесь довольно чисто и снует действующий лифт – подает нас на шестой этаж. Звоним в квартиру.
Муся Харитоновна и Николай Николаевич – оба на пороге. Мы перецеловались. Муся Харитоновна наклоняет к себе голову моего брата и с четким усердием раз, другой и третий губами закрепляет на его темени, на лбу, на глазах свою печатку нерасторжимости с любимым блудным зятем. Ого! Меня всколыхнуло от такой ее незаурядности. Мне и вообще-то здесь хорошо. И раньше, когда в войну случалось побывать у них в короткие дни в Москве, тоже так было. Им нравилось, что я – с фронта, а мне нравились они.
Они не эвакуировались с Малым театром. Оставались в Москве. В новой, полученной Николаем Николаевичем квартире. Будь что будет. Но обошлось. И в строку им не поставили. Даже совсем наоборот. Они старожилы, неразлучны с Москвой. Они повенчаны с нею, с осажденной Москвой. И они же баловни у войны. Офицерский перевалочный пункт – Москва – исступленно жаждет зрелищ. Прореженные эвакуацией театральные труппы принимают своим скудным составом весь угар зрительского энтузиазма заезжих фронтовиков. Ну а Николай Николаевич, он-то и в мирные годы – туз. И сейчас после спектакля к нему сюда, в Спиридоньевский, съезжаются герои боев – генералы – пить коньяк, славить артиста, армию, самих себя, Верховного Главнокомандующего и крыть немца. А заодно почему-то евреев. Дались им.
На столе уже сейчас, как водится, утренний лафитничек, пополняемый Мусей Харитоновной. Николай Николаевич восхитителен в лучшей из своих ролей народного артиста – домашней, в шлепанцах, в легкой стеганой телогрейке и с распахнутым воротом рубашки.
– Ну, наша героиня вернулась. – Он приобнял меня, и мы выпили, усевшись к столу вокруг лафитничка, винегрета и копченой рыбешки.
Муся Харитоновна поодаль, в кресле, с хрустальной стопкой в руке; нога на ногу, острая коленка вскинута.
Еще налили и еще раз выпили за меня. И никаких расспросов, все и так понятно, война кончилась, а что было, то было и свеялось.
И вот уж где не придет никому в голову «обсудить твое положение». Жива осталась, и с богом. Однако текущие вопросы занимают.
Как назвать предстоящего новорожденного – непременно и несомненно – мальчика. Леня, Толя, Митя…
– Митя, Дмитрий, да, пожалуй, – примеривается вслух Муся Харитоновна поскрипывающим голосом курильщика, затягивается папиросой, и тонкая, быстрая струйка дыма пущена с легким вызовом в сторону моего брата.
А он смущенно приподнял плечо и ухом прилег к нему.
– Коля, – говорю я. – Назовите Коля. Ведь хорошее имя.
Для меня сколько же школьных лет оно было самым лучшим – Коля Бурачек.
Коля?! Оживленно подхватывают. Как это упустили? Конечно же Коля! Николай! Муся Харитоновна салютует стопкой Николаю Николаевичу. Он не чинится, одобрительно опрокидывает свою. И брат ожил, распрямился, и вроде бы дело не в новорожденном, а в поводе почествовать Николая Николаевича, очень ему симпатичного.
– Только уж на этот раз фамилию ему дать по матери, – строго говорит Муся Харитоновна. – А то одному уже жизнь попортили.
Внук от старшей дочери носит фамилию Вайнштейн по отцу. Но он родился еще до войны, и насчет фамилии внука ее тогда не озаботило. В случае гаркнет кто, хоть в помещении, хоть на улице: «жид», – милиционер тут же его за шкирку и в милицию потянет. Тут уж и последний хулиган язык за зубами придерживал. Но не то теперь.
На днях мой брат Боб днем, в рабочее время – неподалеку по делам оказался – забежал к ним. Муся Харитоновна, открыв дверь, грудью преградила ему проход в квартиру, чтобы не напоролся. Там налакавшиеся с утра вояки вовсю орали: «жиды»!
Брат махнул рукой, никакого ему дела нет до этих непросыхающих вояк. Он захвачен своей работой – созданием системы управления пушечными установками летающих туполевских крепостей. За эту работу он будет награжден Сталинской премией. Он по горло в работе со всей самоотдачей и в обрушившейся на него впервые любви.
Имя для девочки не обсуждается. Хватит девочек! Муся Харитоновна рожала одну за другой. Их у нее трое. Три весьма взрослые, серьезные женщины. Старшая – Ирина – геолог, самая из них решительная, настойчивая и, похоже, неуживчивая. Средняя – Агния, домашнее имя – Люся, жена брата, наша невестка – мягче и в своем семейном кругу считается самой женственной, хотя задолго до института, еще девочкой, с шестнадцати лет работала на заводе электриком, потом там же заведовала светотехнической лабораторией – зарабатывала рабочий стаж для поступления в институт. Теперь она инженер-светотехник. Младшая – Лена, тоже инженер. Но это не имеет значения, она – другая, не похожа на русых сестер, разве только ростом, тоже крупная, рослая, под стать им. Младшая – красавица с неожиданно темной косой и цыганскими очами. Незамужняя.
У сестер совсем разные характеры, и уживались между собой по-разному. Но случилось – отец выкинул коленце, связался с молодой балериной, развелся с матерью. И сестры сплотились против отца, наотрез отказались делить шестикомнатную квартиру в выстроенном отцом кооперативном доме актеров по Воротниковскому переулку. В судебном заседании отец отстоял полквартиры в свою пользу. Сестры в негодовании покинули зал, дождались у подъезда суда, когда отец появится, и крупно поговорили с ним.
А дальше злой рок настиг отца. Его загребли к уголовной ответственности. Было ли за что? Вероятно, лишь за то, что, удачливо развернувшись при нэпе, он не тотчас по команде выключил мотор увлекательного и набиравшего силу предпринимательства – швейные машины, – был представителем фирмы «Зингер». Оставались кое-какие заделы и навыки, искореняемые государством как подрывающие социалистический строй. Влиятельный Малый театр, даже при хронической угрозе оседания старых академических стен театра, ведь под ним протекает Неглинка, не смог вырвать из рук правосудия высоко ценимого своего главного инженера, и его упекли в сибирскую ссылку.
Непримиримость к нему дочерей укрепляла ненавистная глухая стена раздела квартиры, не рухнувшая и при новом раскладе событий. За стеной отец оборудовал себе новое семейное гнездо с выходом на соседнюю лестницу. Та квартира осталась легкой добычей балерины, уж вне сомнения – хищницы. С соседней лестницы поступали сведения о посетителях, развлекающих молодую «соломенную» вдовушку. Какая уж там верность! Не вздумается ей ни ждать его, ни хотя бы навестить в ссылке. Поделом ему!
Младшая дочь помалкивала, то ли соглашаясь с сестрами, то ли отстраняясь, ведь она, кажется, была любимицей отца.
Не знаю, участвовала ли в этих разговорах и поношениях Муся Харитоновна, да и затевались ли они при ней. Вот ведь кто уж истинно пострадал.
Заботы по дому, по детям несла ее мать-старушка, а Муся Харитоновна была на отлете от домашней повседневности – в светских московских кругах. Привыкшая жить на широкую ногу, Муся Харитоновна внезапно лишилась средств к существованию. Что ж сулило ей будущее в утесненной квартире с тремя взрослыми дочерьми и их любимой бабушкой, с зятем – мужем старшей из них, и внуком? И когда уляжется взвихренное дочернее сочувствие к матери и ярость против отца, как сложатся их отношения в предстоящих буднях?
Но при всем том главное – Малый театр, давно природнивший семью главного инженера. И все премьеры, и закулисная жизнь, праздники и интимные застолья, и летний отдых в полюбившемся Щелыкове – все, все в этой, ставшей «своей» среде. И вот теперь предстать перед всем Малым театром, главными подмостками ее жизни, растоптанной, немолодой, пошло брошенной мужем ради юной балерины! И, конечно, предвидеть неизбежность отторжения от «своей» среды в пользу бывшего мужа, ценного сотрудника театра, и ранящие пересуды злоязычниц, многим из них, по правде говоря, даже вместе с их званиями далеко до Муси Харитоновны с ее умом и умением держаться.




























