444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Ржевская » Память-черновик » Текст книги (страница 17)
Память-черновик
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 10:00

Текст книги "Память-черновик"


Автор книги: Елена Ржевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

И что же? До омрачения в быту, уязвленности, распродажи драгоценностей, безденежья, неприживаемости в тесноте и домашних неурядиц не дошло. И унижения «всем театром» тоже не вышло. Еще не выявились даже контуры этих неизбежных тяжких последствий личного краха Муси Харитоновны, как случилось вот что.

Николай Николаевич Рыбников, народный артист, на ведущих ролях в Малом театре, мужчина хоть куда, на зависть всем, явился на Воротниковский, где он, похоже, бывал в отсутствие хозяина, и увез Мусю Харитоновну. Куда же? Да в снятую им в какой-то коммуналке для них двоих комнату.

Николай Николаевич был знатоком лошадей и большим любителем бегов. Буденный подарил ему постоянный пропуск в свою ложу на ипподроме. В дни больших заездов по дороге на бега или возвращаясь, они с Мусей Харитоновной, случалось, навещали нас. Так бывало перед войной. Брат женился на средней дочери Муси Харитоновны, мы, выходит, породнились.

Взбудораженный пережитым на ипподроме, Николай Николаевич все повторял: «Знатный бег был!» – точно как мальчишки моего детства, сыновья потомственных конюхов и наездников, жившие в двухэтажном каменном доме на втором этаже, над стойлами с лошадьми, экспроприированными у Елисеева, чьим именем до сих пор называют бывший его магазин на Тверской. Так и земля под нашим домом принадлежала ему и еще сравнительно недавно цела была у нас во дворе его дача.

Рассаживались у нашего массивного квадратного стола за чаепитием. Николай Николаевич охотно рассказывал шальные истории из жизни художественной богемы. Как в молодые годы кутил с Шаляпиным. Как, перепивши с Качаловым, в весенний ливень пустились вплавь преодолевать мостовую в Камергерском. И папа, чуждый и далекий таким замашкам и проказам, светился неназойливой благожелательностью.

Как, в сущности, было хорошо, уютно, когда за столом – папа. Это понимаешь, когда дом без него опустел, исказился, огрубел… А тогда все еще вместе, за столом.

Мама поправляла накинутый на плечи шелковый платок цвета слоновой кости, вытканный под стать цвету лилиями, выручавший при хроническом отсутствии подобающего платья.

Она оживлялась в присутствии Николая Николаевича, ей очень шло, когда так откровенно, наивно и молодо в ней проступало желание нравиться – животворное чувство, не покинувшее ее с годами. В легкой дымке курящейся папиросы, чуть отодвинувшись от стола, подчеркнуто прямая – Муся Харитоновна. Узкие, прямые плечи, свободно перекинутая нога на ногу, острые коленки – наружу из-под натянувшейся короткой юбки, тяжелый серебряный браслет на суховатом тонком запястье. Затяжка, и рука с папиросой спадает к полу.

Нет в Мусе Харитоновне ничего женски округлого, мягкого. Совсем другая притягательная женственность. Муся Харитоновна графична, и позы, жест – в своей законченности – штрихи к портрету.

– Муся, – говорит богатым актерским голосом Николай Николаевич, поднимаясь. Прощается, припав красивым актерским лицом к маминой руке.

Муся Харитоновна, не загасив папиросу, ловко переправляет ее пальцам левой руки, правую протягивает папе. Папа наш, если когда и умел, разучился целовать женщине руку.

Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.

Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение.

Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость – непрестижно, подбирает брошенную, немолодую, – решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как-то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.

Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.

Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так – налетело и кануло.

Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?

Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.

А почему именно с ними – неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то жаль: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.

А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице – шестой жене – актрисе.

6

Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты – ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно – Москва! – живительное само слово. Москва! – и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.

Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.

Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.

Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе – не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.

Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.

Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.

Но вот ничем не приметная улица – Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша «Александр Вертинский». Густой грим, лицо – маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо. А для меня, хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.

Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:


 
Каждый день под окошком
Он заводит шарманку…
 

– и ты околдован грустью, загадочностью.


 
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
 

Ах, какая это была песня. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: «Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь…»


 
…мочит дождь обезьянку,
пожилую актрису
С утомленным лицом…
 

И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание.

В другой раз неподалеку от метро «Маяковская» я заметила типографски напечатанную то ли скромную афишу, то ли просто объявление о выступлении Александра Вертинского. Указаны улица и номер дома. И дата, выпадавшая как раз на этот день.

Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами – другого выбора не было – и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.

За роялем молодой аккомпаниатор Брохес, как назван он в клубной афише, весь упругий, компактный, небольшой, прошелся по клавишам, предваряя начало. Звук сошел на нет и возник, тихо зарождаясь, вкрадчиво, интимно. Вертинский – это был он – поднялся. Сбоку от него стол с графином воды и стаканом, как обычно для докладчика. На этот раз здесь стоял Вертинский в элегантном черном костюме.

Он пел. Зал – в большинстве женщины в довоенных заштопанных платьях и вязаных кофточках, есть и молодые мужчины, донашивающие гимнастерки, – внимал ему, стараясь не ерзать, не скрипеть стульями. Он пел. Помню знакомое и всегда трогавшее меня – «Чужие города», а больше незнакомое. И отвлекало разглядывание его. Высокий лоб, ото лба к затылку широкая полоса лысины. Морщинистая шея. Он показался мне старым (а ему было всего 56). Умеренный жест рук – только излом в запястьях и распластанные крупные, широкие, мягкие пальцы как-то участвовали в его исполнении. Но голос, интонация – неповторимы.

Позже от знакомого журналиста, сблизившегося с Вертинским, я слышала, какой он ироничный, умный рассказчик. О себе он сказал этому журналисту: «Я здесь на правах дома под красным фонарем». И мне припомнилась та размалеванная афиша на Брестской. Но не одни же клубы. Были большие престижные залы. И он во фраке и с бабочкой. А песня «У меня родились ангелята» – две дочки – вошла в его репертуар и разошлась по городу.

Выступление кончилось. Слегка накрапывало. Хорошо было идти по Москве в этот теплый по-осеннему вечер.

Сколько же в той подаренной кожаной коробке осталось не прослушанных мной пластинок! Жаль, конечно. Но если бы все повторилось, как было, я снова оставила бы их, чтобы без помех в выпавшей мне удаче – выбраться из Германии – лететь в Москву.

Одна пластинка, заветная, со мной. Дома я распаковала ее, убереженную в дороге. Завела патефон. «В нашей комнате проснемся мы с тобой,/ В нашей комнате от солнца голубой…»

Такие простодушные, будто никакой тайны в них, доступные слова, а голос сквозь препоны войны и оккупации настигал своим властным лиризмом.

«Пробеги по комнате босой…» И ведь не было ни комнаты, ни пробуждения вдвоем, ни утра вместе. А то, как оно было, неведомо этому голосу, причинявшему сейчас только боль.

Я остановила пластинку, спрятала ее в футляр, зная, что никогда больше не стану ее слушать. За окном резко стемнело, погашены ближние фонари, а я все сидела. Было так тихо, так щемяще грустно.

Глава вторая
1

Почтовая открытка (чернилом, от руки). 16.5.42.

«Дорогая Лена!

Очень обрадовало меня твое письмо. Замечательно то, что под гул артиллерийской канонады ты помнишь о нас, о доме Герцена. Спасибо, родная. А мечта твоя о встрече ветеранов – это общая мечта всех, и наших фронтовиков, и москвичей. И эта встреча состоится. Какой же это будет радостный день. Теперь отвечаю на вопросы:

…ребята с фронта пишут, все живы, здоровы. Нинка (жена Сергея Наровчатова.– Е. Р.) родила дочку – уже приступила к учебе. Не дочка, а Нинка, конечно. Стихи я тебе вышлю на днях. Слуцкого новый адрес ты знаешь. Адрес Миши и Сережи (Луконина и Наровчатова.– Е. Р.) прежний: ППС 442, редакция „Сын Родины“. Письма от них бодрые, хорошие. От Слуцкого вчера получила письмо, настроен бодро, как всегда, из сталинских лауреатов по литературе одобряет одного Эренбурга и надеется, что после войны наши ребята внесут большой вклад в литературу. Я тоже надеюсь на это. Так будет. Вот приехал Яшин, читал стихи замечательные. Я тебе вышлю. Крепко целую, будь здорова. Пиши. Слава».

Слава Щирина, преподаватель обществоведения, секретарь парторганизации. Ее усилиями, преданностью, энергией Литинститут сохранился, выстоял в разрушительные, драматические дни осени 41-го и тяжкую зиму.

Четверть листа под копирку, машинка.

«Дорогая Лена.

Дирекция, партийная и комсомольская организации Литературного института с радостью сообщают тебе, что решением Совнаркома от 1 июня 1942 года наш институт внесен в титульный список высших учебных заведений СССР. Это решение вынесено после ознакомления с составом института, особенно с теми, кто окончил его и прочно вошел в литературу, и с теми, кто сейчас лично участвует в защите нашей Родины на фронтах Отечественной войны.

Как видишь, в этом важном решении есть доля и твоего участия. Поздравляем тебя, ждем возвращения в институт. После победы над врагом.

Директор Литинститута /Федосеев/

Сек. парторганизации /Щирина/».

Даты нет. Примерно лето 1942-го.

«Лена, родная, что же ты замолчала. Мы волнуемся, черкни хоть пару слов. Горячо целую. Слава».

Письмо от руки, чернилами.

«Милая Лена.

Отдельные стихи ребят не высылаю, так как послала тебе книжечку. Слуцкий пишет очень редко, о себе почти ничего. От нашей студентки Дмитриевской узнала, что Борис награжден орденом Красной Звезды. Адрес Сергея ты знаешь: 57872-А. Заодно посылаю адрес Луконина. П.П. 11904-Х. У него по дороге на фронт пропал весь стихотворный архив, и он горюет. Сейчас у нас начинаются экзамены. Затем или лес, или уборка. Новый учебный год 1 октября.

Леночка, от души поздравляю с гвардейским званием и горячо целую. Слава. 24 мая 43 г.» (Слава Щирина)

Всего один, последний перед войной, учебный год связывает меня с вечерним (тогда) Литинститутом, а связь оказалась неразрывной. В ИФЛИ я оставалась на экстернате. В войну ИФЛИ слился в эвакуации с МГУ, растворился, прекратил существование, стал легендой.

Но брат Юра пишет мне (в мае 1945-го): «Я впервые за всю войну заплакал, когда узнал, что студенты МГУ в День Победы запели Павкину песню „Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза“».

Выходит, не растворились ифлийцы, не затерялись, не исчезли в университетской толпе.

В день, когда Юрке исполнилось 10 лет, мы с Павлом в подарок ему купили на Арбате в зоомагазине серо-голубого, желтовато-сиреневого попугая. Неразлучник. Живет в паре. В одиночестве чахнет. Ну так со следующей стипендии купим ему подругу. А пока – клетку и попугаеву еду.

Дома – тьма радости юбиляра и нашей. Клетку поставили на стол в маленькой комнате при кухне, распахнули окно в зеленый двор, ежеминутно наведывались. Не скучай, не чахни, милый, живи, дыши, поклевывай.

Но вот на третий – или то был четвертый день – я ткнулась в ту комнату. Клетка пуста! Только разноцветное перышко дрожало, зацепившись за железный прут. Ошеломленность и колкое чувство вины. Он не мог ждать, когда мы получим стипендию. Рванулся, выдираясь между прутьев, может, поранился – и ринулся в чужой голубой простор, где никакой ему пары не сыщется. Что будет с ним – не здешний, не городской – на что обречен? Горько подумать.

Я вскинулась за ним в небо – голубое, гигантское, пустое. Без ответа. Защемило вдруг робостью жить. Мы только-только поселились вместе. Мне было 18 лет, Павлу – 19.

Ни днем, ни на ночь не закрывалось окно в надежде, что неразлучник вернется. Дрожало приставшее к железному пруту перышко…

2

Одиссей 10 лет возвращался с Троянской войны домой на Итаку. Все не мог никак вернуться. А я с самой кровопролитной за все века, с самой страшной войны – не прошло и пяти месяцев – дома. Здесь я живу с малых своих лет и посейчас. Отсюда пошла в школу. Надолго уходила из дома только в войну. Ушла 10 октября 41-го, вернулась день в день через четыре года, тоже 10 октября. Много разных совпадений, да и причуд бывало за войну, вот и такая в заключение.

Однако недуг возвращения.

Не так просто приживаться. Порой забудешься – и относит подо Ржев, в самую гущу войны.

Но однажды – я была одна – в глушь квартиры пробился грубый звук громыхнувшего внизу парадного. Сработала пружинная оттяжка на двери, как обычно, да только я была глуха, а тут вдруг услышала и узнала его – такой свой, домашний. И от него, от этого звука тронулось понемногу «бытия возвратное движение». Ведь, бывало, девчонкой, замирая, прислушиваешься: вот-вот бухнет наконец дверь за входящим, кого ждешь.

Кому-то досаждало это громыхание, мне – нет.

Телефона теперь не было. Забрали его у нас «на нужды войны» и не возвращали. Кто б ни пришел, всегда без предупреждения, внезапно.

На стук идешь открывать кому-то. Бог мой, Изя!

В коридоре, под подвешенным на крюк моим старым велосипедом, мы молча пережили первые минуты нашей встречи.

Поперек нас встали разнесенные войной наша дружба и наша напряженная влюбленность. Четыре года. И каких!

Я погасила лампу в коридоре, и мы прошли в мою комнату. Отдернут занавес на окне, в комнате бледно-сероватый пасмурный свет. Изя большой, возмужавший, он в черном, густой вязки свитере, обтекающем погрузневшие плечи.

Мы ни о чем не спрашивали друг друга. Разговор не клеился. Отдельные фразы.

В какой-то момент, а может, показалось, взгляд его все тех же удивительно синих глаз вдруг пристально прошелся по мне. Уткнуться б лицом в его черный, мягкий свитер, молча открыться ему в настигающей тоске, неприкаянности. Но только мелькнуло и оборвалось. Он был другой. Не тот прежний юноша. Мужчина, почти незнакомый.

Последнее письмо от него пришло после большого перерыва уже в Германии. Писал кратко и не как прежде – с досадой укорил, что от меня давно ни слова… Под конец четвертого года войны, да в такой дали, в чужеземье, когда все, что в прошлом, порой покажется нереальным, слабели наши связи, привязанности. А захваченность масштабом событий, своим участием в них и чувством к увлекшему и привязавшему к себе человеку. Это все как?

Я ответила тоже коротким письмом, что ожидаю демобилизации. «В предстоящем возвращении мне видится реальной только встреча с Олей и с тобой». Так оно казалось.

Встретились. Разговориться не получалось. Он торопился, вечерним поездом уезжал в Киев увидеться с братом.

Любимый брат, старший, единственный. Художник. В войну – младший лейтенант. В Киевском котле попал в плен. Стоял под расстрелом надо рвом вместе с евреями и политруками. Выдернут был немецким переводчиком, не признавшим в нем еврея. Бежал, был схвачен, заключен в немецкую тюрьму. Еще один рискованный, удавшийся побег. Это было с братом там, на той стороне. На нашей два с лишним года он значился «без вести пропавшим», что чаще равнозначно было – убит. Кто ж у нас при таком отступлении подбирал и опознавал павших.

Он ехал к воскресшему из мертвых брату. Впервые в разгромленный Киев, где Бабий Яр, где зверски убиты их родители.

В коридоре он надел плащ, и заметнее стали погрузневшие плечи, словно принявшие тяжесть пережитого. Кольнуло тревожно за него, будто что-то в нем самом неблагополучно. Мы обнялись на прощание как близкие люди, поцеловались. Он достал из кармана «Беломор», помедлил, не стал закуривать. Глядя мимо меня, сказал глухо, упористо, странно: «Что бы тебе ни сказали, что бы сама ни увидела, я свободен». Ушел. Я постояла, прислушиваясь. Грохнула дверь, выпустив его из подъезда.

3

Литературный институт Союза писателей. Отсюда, с Тверского бульвара, 25, я вступила в армию осенью 1941-го.

Прошло четыре года. Демобилизовавшись, я вернулась доучиваться в Литинститут. Была осень 1945-го. Директорствовал Федор Гладков, автор «Цемента», один из зачинателей советской литературы, классик. Он несся по коридору, вдогонку за ним взметались длинные, легкие, седые волосы. Других впечатлений от его облика у меня не было. Видела его только со спины, убывающим в глубь коридора, в темный тупик, куда выходила дверь его кабинета. За ней он недоступно исчезал. Но присутствие его самодурства ощущалось в институте. Не обошло оно и меня. Мне передали его распоряжение. Попирая право демобилизованного фронтовика продолжать учебу в институте, который он оставил, уходя на войну, Гладков распорядился, и до меня довели: мне надлежит представить на рассмотрение комиссии плоды своего творчества за последние годы. От оценки их комиссией зависит, быть или не быть мне вновь студенткой Литинститута.

Я не стала «качать права», как говаривал Слуцкий (мне кажется, он и ввел в обиход до войны это незаменимое понятие), и обличать курьезность представлений Гладкова об обстановке на фронте: если б когда и выдались на то условия, записывать что-либо запрещалось. Мне все же удавалось возить в полевой сумке тетрадь и кое-чем заполнять ее: фразы, слова, наброски рассказа. С этим нажитым добром я принялась писать.

А Федор Гладков много позже, спустя годы, на Втором съезде писателей в 1954-м, взяв слово, – старейшина съезда – веско осудил Шолохова за его выступление в черносотенном духе. Это было неожиданно и сильно. Я устыдилась за свое прежнее к нему отношение, несправедливо приписывая ему лишь самодурство.

Но прошло с тех пор еще много лет, и вот читаю в дневнике К. И. Чуковского (запись 23 апреля 1958 г.): в загородной больнице Кремля в соседней с ним палате лежал Федор Гладков. Корней Иванович навестил его, ужаснулся: «Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь».

Гладков не собирался выступать на съезде. «Но позвонил Суслов: вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «Вашим выступлением удовлетворены…»

Выходит, и для Суслова выступление Шолохова оказалось чрезмерным. В это вникаю с удивлением, читая Чуковского. Правда, ко времени Второго съезда писателей миновал год со смерти Сталина и разоблачения сфабрикованного дела «врачей-убийц». Такая вот несостыковка Шолохова с властью: Сталин умер. Да здравствует Сталин!

Гладков – жертва насильственно навязанного ему противостояния Шолохову – раздавлен. С его слов Чуковский записал: «После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем – ругательных и угрожающих: „Ты против Шолохова, значит, ты – за жидов, и мы тебя уничтожим!“ Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы – и кажется, что он в предсмертной прострации.

– После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь – пьянство, разгул, воровство. А высшие власти…»

4

 
Когда мы пришли с войны,
Я понял, что мы не нужны.
 

Но это Борис Слуцкий напишет позже. Когда впервые после Победы, еще продолжая служить в армии, вырвался ненадолго в отпуск, он был полон сил, уверенности в себе, надежд.

Первая послевоенная осень. Я недавно демобилизовалась. Возвращаясь из Литинститута, подходила к дому, когда навстречу мне выскочил из подъезда мой младший брат Юра, вечно куда-то мчавшийся. На ходу сообщил: «У нас Борис Слуцкий! Не знал, что ты вернулась. Спросил: одна? Обрадовался, что ты одна».

Я летела вверх по лестнице. Мы встретились непринужденно, так, будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние «заграничные» месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, расцеловались. Борис возмужал, был при усах на очистившемся от юношеской бугристости, белом лице. Усы очень подошли ему. И в офицерском кителе при его подчеркнуто прямой спине и хорошем росте, в погонах майора, регалиях по обе стороны груди и желтой полоске за тяжелое ранение – он был просто хорош. Тут же приступил к расспросам обо всех, обо всем, четко формулируя вопросы. Дошло и до наград: имеются ли у меня и какие? «Малый джентльменский набор», – констатировал он. Готов был и свой, покрепче моего на один орден, окрестить так же, но не укладывалось: был сверх того болгарский орден «За храбрость», им он откровенно гордился.

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в размышлении пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого, зная из ее писем, что она в Москве. Бывало, правда, Кульчицкий являлся в общежитие юридического института к Борису то с одной, то с другой девушкой и всякий раз представлял свою спутницу: моя жена или моя невеста. Любил мистификации. Но устойчивее других в роли невесты все же пребывала учившаяся в Литинституте Генриетта, известная как внучка Клары Цеткин, что не было выдумкой: мать Генриетты, чью фамилию она носила, была замужем за сыном Клары Цеткин. Так что по отчиму Генриетта могла считать Клару Цеткин своей бабушкой, что импонировало Кульчицкому.

Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно. С падением Третьего рейха ее родители находились в Германии (когда образовалась ГДР, отчим стал министром здравоохранения). Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту. Вот и поймешь: то-то он был рад услышать от Юрки, что я одна и он не окажется в иной, но, может, на свой лад неловкой и неуютной ситуации – какой-то незнакомый, чужой человек тут и я, отпавшая в другую, в чужую жизнь. Но все обошлось. О Генриетте он никогда больше ни с кем не заговаривал.

Петя Горелик и Изя Крамов были в Москве, и в дни недолгого отпуска он мог вдоволь пообщаться с ближайшими друзьями. И не только с ними. Он присматривался, вбирал информацию, примеривал себя к странной, незнакомой Москве. А было и главное дело.

С помощью продвинувшихся в войну своих однокашников-юристов он стремился наладить разведку во всех инстанциях, не исключая репрессивных: что же случилось с Кульчицким, где он? В его смерть не верилось. И посыпались версии и стихи. Мишка и смерть. «Да это же… типичный Мишкин фортель, розыгрыш опять», – писал незнакомый мне поэт. Кому-то почудилось, что приметили Михаила на железнодорожных путях в арестантском вагоне, кто-то уверял, что он попал в плен. Кто-то – что ушел с немцами, вот как далеко зашло. Но перебивал Сергей Наровчатов: «Я верю, невозможное случится./ Я чарку подниму еще за то,/ Что объявился лейтенант Кульчицкий/ В поручиках у маршала Тито!» «…И мне не верится, – писал Глазков, – По-моему, пляшет он и поет» (1943).

«Про войну весьма красноречиво/ Мне сказал Кульчицкий, друг-поэт:/– Пить мы будем мюнхенское пиво,/ А война продлится десять лет!» – не унимался Коля.

Мишка, говорил Борис о нем. Только – Мишка. Как о живом.

Дома он охотно и занятно общался с Юркой, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой (4,2 кв. м) комнате с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный небольшой стол на толстых ногах, пожертвованный нашей двоюродной бабушкой в пользу старшего брата, когда тот пошел в школу. С тех пор все прочие столы поизносились, исчезли. А этот верно служит и по сей день. И только на него, водрузив табурет, можно не опасаясь взобраться при побелке потолка или чтобы повесить шторы на окно. И при надобности стол таскают по комнатам и возвращают на место.

А тогда, до войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые непечатавшиеся поэты. Это здесь «Готовились в пророки/ товарищи мои». И стены – в клеевой, многолетней краске – впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…

Из госпиталя, куда Борис попал в самом начале войны с тяжелым ранением, пришла от него открытка:

«Дорогая Леночка!

Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ…

Очень скучаю по Павлу, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным тактовиком.

Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис».

Даты, как обычно под стихами, и тут нет. Только адрес: Свердловск, 14, п/я 256. Слуцкому. Дату фиксирует штамп авиапочты: 11-9-41 (11 сентября 1941 г.). Я еще с месяц в Москве.

На фронте, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий с тоской писал мне: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне-предтече нескольких малонадежных Христов». Ему нужно было время – выносить в себе, определиться в патетической формуле жизни и смерти Павла. Может, в душе напрашивались строки Мережковского: «Дерзновенны наши речи,/ Но на смерть осуждены/ Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны». Писал, что надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. «Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные, суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю