Текст книги "Гарем Ивана Грозного"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Итак, Михаил Темрюкович не тронулся с места, и Кученей принуждена была притушить недовольный пламень в очах. Махнула девушкам: подите, мол, прочь, – и те нехотя уплелись в соседнюю палату, бросая на царицына брата неприязненные взоры.
Ничего, в другой раз натешатся! А ему надо поговорить с сестрой наедине.
Услышав, что девичий гомон в светлице затих, Грушенька осторожно приоткрыла дверь – и тут же испуганно отпрянула, увидев, что царица застыла в объятиях своего брата. Их поцелуй отнюдь не походил на родственный, и девушка отчаянно пожалела, что увидела это, что подтвердились самые пакостные слухи о взаимоотношениях обоих Темрюковичей.
Ой нет, меньше знаешь – лучше спишь! Она попыталась закрыть дверь, но не смогла: что-то мешало. Опустила глаза – и едва не вскрикнула, увидав ногу, обутую в щегольской сапожок и поставленную на порожек. В то же время чья-то рука обхватила Грушенькину голову, зажимая ей рот, а в ее перепуганные глаза глянули насмешливо прищуренные мужские глаза. Неведомо откуда взявшийся человек покачал головой, как бы предупреждая Грушеньку, чтоб не издавала ни звука, а потом убрал ногу и осторожно прикрыл дверь – но не совсем, а оставив малую щелочку. Осторожно опустив сомлевшую со страха боярышню на лавку, он припал ухом к щели, в то же время настороженно озираясь, чтобы сразу заметить, если кто-то внезапно появится в сенях.
* * *
Мария Темрюковна в объятиях брата быстро забыла о своих огорчениях и изгнанных девушках и обвилась вокруг него, как змея вокруг коряги. Салтанкул был возбужден ничуть не меньше, но все же с усилием разомкнул ее руки:
– Нельзя, опомнись. Нельзя!
Он не позаботился понизить голос: ведь для русских черкесская речь была сущей тарабарской грамотой.
– Но здесь никого нет, – простонала царица, распахивая кафтанчик и изгибаясь, чтобы подставить соски его губам. – Все хоронят князя.
– Я был на панихиде, – кивнул Темрюкович, с сожалением отстраняя сестру, но все-таки не удержался – лапнул ее, пощекотал родинку под левой грудью, больше похожую на третий сосок. – Там собралось много женщин на царицыной половине. Почему ты не пошла?
– Пожалела Юлианию, – усмехнулась Кученей, которую эта грубая ласка несколько приободрила. – Она меня видеть не может – как и я ее. Нынче ей и так тяжко, пусть хотя бы я не буду мозолить ей глаза.
– Юлиания – красивая женщина, – с пакостным выражением сказал Темрюкович. – Все еще красивая! Недаром государь так горячо выражал ей свое сочувствие.
Лицо Кученей исказилось:
– Знаю! Я знаю! Не будь она женой его родного брата, он давно бы затащил ее в постель!
– Что ты говоришь? – лицемерно удивился Темрюкович, который не раз замечал, какие взгляды бросал государь на свою скромную, с вечно потупленными глазами невестку. – А я думал, он тебе верен…
Это тоже было чистейшим лицемерием. Темрюкович бывал на царевых пирах во вновь выстроенном дворце в Александровской слободе и прекрасно знал, чем они порою заканчиваются. Сюда затаскивали всякую согласную девку, за неимением таковых не брезгуя и несогласными. Слышал он также шепотки, что при первой жене, Анастасии, государь и впрямь мог считаться образцом супружеской верности, а «эта дикарка», видно, ему не по нраву, если, подвыпив, он готов взять всякую попавшуюся под руку бабенку.
Марья Темрюковна люто блеснула глазами:
– Он был верен в первую ночь, когда наслаждался моим девичеством. А потом… Он часто восходит на мое ложе, но с ним что-то сталось в последнее время. – Она опасливо оглянулась. – Я заметила… ему мало одной женщины. Бывает, я даже умоляю его оставить меня в покое. Я кричу от боли, а он снова и снова набрасывается на меня.
– Но ведь тебе нравится боль, – угрюмо пробормотал Темрюкович, которому было тяжело слушать откровения сестры – и не терзаться при этом ревностью.
Конечно, он знал, что жена должна покоряться мужу; к тому же, своими многочисленными благами Черкасские были обязаны именно умению Кученей ублажить своего венценосного супруга. Однако Темрюкович ничего не мог с собой поделать. Ведь прежде они были неразлучны с сестрой, став любовниками в ранней юности, лишь только начала кипеть кровь в еще полудетских жилах. Но потом, когда Темрюк Айдарович Черкасский задумал перебраться в Россию, он призвал к себе самую старую знахарку, о которой было известно, что она мастерски превращает потаскух в невинных девиц, и велел ей зашить ложесну Кученей, да так, чтобы никто и заподозрить не мог, что она давненько утратила девство. Князь Черкасский, который был старше дочери всего на пятнадцать лет (его женили совсем мальчишкой), и сам не мог спокойно смотреть на ее поразительно красивое лицо, у него тоже горела кровь при мысли о ее волнующем теле, но он понимал, что может найти утешение у других женщин, в то время как прекрасная Кученей принесет ему нечто большее, чем мимолетное наслаждение: богатство и высокое положение. После этого он от души выпорол сына и дочь: Салтанкула – чтоб не смел больше трогать сестру, Кученей – чтоб покрепче сжимала свои стройные ножки перед мужчинами. Обоих унесли чуть живыми. Знахарке же полоснули по горлу лезвием, дабы не сболтнула где чего не надо, и Темрюк Айдарович начал готовиться к переезду в Московию.
За хлопотами он не заметил, что дети его усвоили тяжелый урок очень своеобразно: Салтанкул наряжал сестру в мужской наряд и забавлялся с ней противоестественным способом, словно с каким-нибудь пригожим мальчишкой из горного аула, среди которых находилось немало желающих доставить удовольствие молодому князю. Кученей же страстно полюбила боль, и чем сильнее охаживал ее плетью брат, тем более был уверен в ее наслаждении.
– Он изменился, – продолжала Кученей. – Он очень похудел – ты заметил? Так меняются люди после какой-то тяжелой болезни. А он ничем не болел, только когда-то давно, еще до меня. Иногда чудится, будто его сглазили, а может, опоили каким-то зельем.
Темрюкович пожал плечами. Пожалуй, немало в Москве, в России, в Ливонии людей, которые не прочь были бы отравить московского царя. А уж тех, кто сопровождал каждый его шаг недобрыми помыслами, и того больше! Вполне может статься, что и сглазили. Ведь Кученей права: за последние два года царь подурнел собой. Некогда красивый, плотный мужчина, он усох телом и ликом, вдобавок бреет голову, как татарин, и в свои тридцать три года выглядит на десяток лет старше.
– Он стал таким злым… – Кученей зябко обхватила руками плечи. – Недавно нашел в светлице старую вышивку своей первой жены – как это я не выбросила ее, глупая! – ту, что Анастасия не закончила перед смертью. Туда была воткнута игла, он уколол палец – и набросился на меня с такой яростью, с такой злобой… Начал кричать, что я нарочно причинила ему боль. Подумаешь, боль! – Глаза ее мечтательно блеснули. – Всего-то и было, что маленький, совсем незаметный укол. И он все время боится, как бы его не отравили. Даже у меня ничего не ест – требует, чтобы на каждой трапезе присутствовал князь Вяземский. Тот пробует, только потом отведывает пищу царь.
– Я заметил, – кивнул Темрюкович. – На пирах теперь то же самое. Как бы он ни был пьян, всякое новое кушанье пробует сперва Вяземский. Царь верит ему да Малюте Скуратову, ну, еще Басмановым, а больше, кажется, никому.
– Больше всех он верит Бомелию, – усмехнулась Кученей.
Человек, затаившийся в сенях, при звуке этого имени нахмурился.
– С тех пор, как Бомелий выведал отравителей Анастасии, царь проникся к нему великим уважением. Смотрит ему в рот, ловит каждое слово. Когда не может уснуть, зовет Бомелия, и тот приносит ему какое-то питье, от которого государь почти сразу успокаивается.
– Вот об этом я и хотел поговорить с тобой, – встрепенулся Темрюкович. – Я тоже это заметил. Знаю, Бомелий частенько бывает здесь и веселит тебя своей болтовней. Этот человек может быть нам полезен.
– Чем? – распахнула его сестра свои прекрасные черные глаза.
– Именно тем безоглядным доверием, которое испытывает к нему твой супруг. Он ведь ничего не скрывает от лекаря, верно?
– Конечно. Делится с ним каждой малостью. Только вчера, будучи у меня, Бомелий рассказывал, как царь выражал ему свое возмущение. Воротынский-князь, сосланный в Белоозеро, прислал ему письмо, где жаловался на тягости своего заточения. О эти русские! – вдруг воскликнула Кученей презрительно. – Они даже не понимают, что такое ссылка! Ты думаешь, Воротынский пенял царю на пытки, унижения, которые ему приходится терпеть? Нет – поскольку его не бьют, не пытают, не унижают. Он жаловался на голод и холод? Нет – ведь он не голодает и не холодает. Хотя столом своим он все же недоволен. Об этом и было в письме. Не дослано-де ему двух осетров свежих, двух севрюг, полпуда ягод винных, полпуда изюму, трех ведер слив. Князь Михаил, страдалец опальный, бил челом, что ему не прислали государева жалованья: ведра романеи, ведра рейнского вина, 200 лимонов, пяти лососей свежих, двух гривенок[37]37
Гривенка встарь означала меру веса.
[Закрыть] гвоздики, десяти гривенок перцу, пуда воску… Бомелий сказывал, что узнику идет еще и денежное жалованье! – Кученей захохотала, шаловливо обнимая брата. – О, я бы очень хотела оказаться в такой ссылке. Желательно не одна, а вместе с родичами… хотя бы с одним из них.
Темрюкович невольно отшатнулся. Он понимал, что сестра шутит, но не нравились ему такие шутки.
– Угомонись! – прикрикнул он, отбрасывая ее руку. – Сюда всякую минуту может кто-нибудь прийти, а нам еще есть о чем поговорить.
– О чем же? – Кученей пожала плечами и вдруг широко, по-кошачьи зевнула, показав розовый зев. – Ты хочешь, чтобы я приручила Бомелия, это понятно. Но как? Сделать его моим любовником? Он красив, велеречив и, наверное, знает какие-нибудь иноземные любовные хитрости. Думаю, он хочет меня, но вряд ли решится залезть ко мне в постель. Слишком боится царя.
– Он? Боится царя?! Но ведь это царь должен его бояться. Его жизнь в руках лекаря. Бомелий может дать ему какое угодно успокоительное, а если через несколько дней у государя на охоте вдруг закружится голова, он свалится с коня и сломает себе шею – кто заподозрит лекаря?
– Как это? – нахмурилась, не понимая, Кученей. – Как это можно подгадать?
– Человек должен уметь управлять случайностями, если не хочет пасть их жертвой, – усмехнулся Темрюкович. – Так говорят мудрые люди.
Человек, стоявший в сенях, с уважением кивнул. Он тоже слышал это восточное изречение и был всецело с ним согласен.
– И что потом? Ну, после того, как Бомелий управится со случайностями – вернее, с царем? – Кученей по-детски нетерпеливо дернула брата за рукав. – Ты хочешь… о Аллах! – Она всплеснула руками и восторженно уставилась на Темрюковича. – Ты хочешь, чтобы я была царицей?!
Она бросилась к Салтанкулу и, подпрыгнув, обхватила коленями его бедра.
– Я буду царицей! – горячечно бормотала она, вжимаясь грудью в грудь брата и впиваясь в рот губами. – Я буду московской царицей! А ты, мой любимый, милый, ты, душа моя и сердце, днем ты будешь сидеть на царском троне рядом со мной, а ночью спать на моем ложе. О нет, ты не будешь спать! Я не дам тебе уснуть ни на миг!
Салтанкул мысленно помянул шайтана и отца его иблиса[38]38
Шайтан – в мусульманской мифологии черт, бес; иблис – сам дьявол.
[Закрыть] и сбросил сестру с груди, словно кошку.
С языка его рвались сотни бранных слов, но при виде ее разгоревшегося лица, при виде глаз, горевших любовью, он так и не решился их выговорить. О Аллах, сколько Салтанкул помнил себя, всегда светили ему эти черные глаза. Чего бы он только не сделал, только бы не отдавать ее этому русскому дьяволу, который сидит на троне! И что он только не сделает, чтобы его возлюбленная пери заняла то высокое место, которое подобает ей за ее красоту и силу духа!
– Кученей, ты – цветок моей души. Сердце мое разрывается от боли и ревности, но, чтобы сбылись наши мечты, тебе надо родить царю сына. Сына, звезда моя! И тогда, только тогда…
– Но у него уже есть сыновья, – она зло стиснула тонкие сильные пальцы. – Мой будет всего лишь третьим! Младшим! А какова судьба младшего сына, как не ждать, когда ему улыбнется случай?
– О-о, любимая… – тонко улыбнулся Темрюкович. – Вспомни, что я говорил недавно: надо уметь управлять случайностями. Вот для этого нам и понадобится Бомелий. Он ведь лечит не только государя, но и его сыновей. Они еще дети, а дети вянут как цветы и мрут как мухи.
Мария Темрюковна смотрела на брата, по-детски, изумленно приоткрыв рот.
Человек, крывшийся в сенях, медленно покачал головой и неслышно отступил от двери. Та закрылась. Он оглянулся на забившуюся в уголок перепуганную Грушеньку, приложил палец к губам и исчез в глубине сеней.
Боярышня истово закивала вслед: буду, буду молчать. Впрочем, она не расслышала почти ни единого слова из разговора царицы с братом, а если что и слышала, то не поняла. Мало ли чего они лопотали там по-своему? Единственное, о чем она могла бы проболтаться, это о том, что их разговор подслушивал царский лекарь Бомелий, но Грушенька была не так глупа и знала, что с этим человеком лучше не ссориться.
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Не напрасно ревниво щурилась Кученей при одном только упоминании княгини Юлиании: государь Иван Васильевич стоял перед невесткой на коленях и слезно молил ее не хоронить себя заживо в монастыре.
– Ты еще молода, – твердил он, глядя снизу вверх в ее потупленное, бледное, спокойное лицо, – твоя жизнь еще может измениться!
Юлиания мучительно сглотнула комок слез, ставший в горле. Останься у нее сын от князя Юрия Васильевича, хотя бы столь же увечный, как отец… о, положение ее было бы совсем иным, чем сейчас! Вдова при сыне – матерая вдова и уважаемая, полноправная женщина. Вдова без сына – сирота, она что дерево без корня, она равна с сиротами, убогими и калеками, а те все поступают под покровительство церкви, причисляются к людям богадельным. Ей некуда деваться, кроме как в монастырь.
Юлиания слушала бессвязные слова царя и размышляла, что место ей в монастыре еще и потому, что не счесть грехов ее – пусть только мысленных. Но ведь сказано же в Писании: кто прелюбодействует в мыслях своих, тот прелюбодействует и на деле. Не по силам пришелся Юлиании Палецкой тот короб, который она взвалила на плечи, как покорная дочь своего честолюбивого отца, выйдя за младшего царева брата. Жалость и нежное сочувствие к мужу, который дышал только ею одною, с годами сменились тайным, постоянно подавляемым отвращением. О нет, безропотный, горемычный Юрий Васильевич так ничего и не заподозрил до конца своей жизни, потому что Юлиания была слишком горда. Посторонний, недобрый соглядатай даже не подумал бы, что она тяготится своим жребием.
И только теперь она поняла, что гордость сия, вернее, гордыня сослужила ей плохую услугу. Такой преданной и самоотверженной жене, внешне нежно любящей своего супруга, одна дорога – под клобук. Попытайся она остаться во дворце на положении одинокой вдовицы, молва заклюет ее, ибо людям по нраву только чужие страдания и беды.
Немилосердна и завистлива к ней судьба, наслаждается ее горем и злорадно усмехается. Когда умерла Анастасия, был еще жив князь Юрий Васильевич, а теперь он отпустил, наконец, на волю свою страдалицу-жену – однако единственный мужчина, которого Юлиания тайно любила всю жизнь, уже не свободен.
Как ни крепилась она, как ни сдерживала слезы, они все же пролились. В ту же минуту царь вскочил на ноги и оказался рядом. Прижал к себе горестно сгорбившуюся фигурку, откинул ей голову и жадно поцеловал в неумелые, слабо приоткрывшиеся губы.
Сквозь пелену слез Юлиания изумленно смотрела на него. Говорили, Иван Васильевич дурен стал собой в последнее время, однако молодая княгиня не замечала ни морщин на его лице, ни набрякших подглазий, ни исхудалого тела. Даже его черных одежд – после смерти Анастасии Иван Васильевич так и не снимал скорбных одеяний – не видела. Перед Юлианией был тот же красавец и молодец, при одном взгляде на которого у нее всю жизнь заходилось сердце: в голубом, шитом серебряными травами кафтане, в серебряной шапочке с жемчужной опояской. В ухе качается золотая серьга, серые озорные глаза светятся близко-близко…
Она не видела его нынешним, как не верила ни единому лихому слову о нем. А слов таких в последнее время звучало множество, и долетали они даже до Юлиании, в ее скорбное, полудевичье-полувдовье затворничество при живом муже. Ничему не верила, ибо поверить было все равно, что утратить надежду на милосердие Божие. Вот и награждена она за любовь, вот и сбылись мечты: первый раз обнимают ее руки любимого, первый раз губы его касаются ее губ, а горячечный шепот сводит с ума:
– Я не отпущу тебя. Ты должна подождать, слышишь? Ты должна подождать! Бомелий говорил мне, что Кученей, то есть Марья, нездорова, долго не протянет. Скоро я буду свободен, и тогда… если я посватаюсь к вдове моего брата, никто не посмеет меня осудить. И даже если посмеют, мне наплевать на этот суд! Что мне люди, если у меня есть ты!
Он толкал Юлианию к лавке, а когда ноги ее подкосились, подхватил на руки и понес. Опустил, навис над ней, лихорадочно шаря руками по телу, не в силах справиться с застежками и добраться до вожделенной нагой плоти, потому что был слишком увлечен своими словами:
– Если б у тебя был сын, или будь ты хотя бы брюхата… Кто, какая бабка сможет определить, зачала ты нынче – или неделю тому назад, когда еще брат мой был жив? А вдруг перед смертью в нем проснулись силы, и он спал с тобою, как муж с женой? Ты останешься в своем дворце до разрешения от бремени. Моя жена не может родить, Бомелий сказал мне, что она бесплодна, а ты родишь мне еще сыновей. А потом, потом умрет Кученей, и мы…
Княгиня пыталась что-то сказать, но его губы не давали. А руки снова и снова искали дорогу к ее телу.
Юлианию затрясло от страха. Самым мучительным и невыносимым в ее жизни с мужем было даже не его безумие и вечные хвори. Самыми жуткими были минуты просветления. Тогда к нему вдруг приходили страстные желания, и он пытался добраться до плоти жены. И руки его точно так же бродили по ее дрожащему от отвращения телу, как бродят сейчас руки государя. Он хотел быть мужчиной, но по-детски отчаянно рыдал, когда оказывался немощен. Юлиании приходилось утешать и бессильного любовника, и ребенка одновременно. А муж, наплакавшись, забывал неудачу, начинал верить, что исполнил свой супружеский долг, и косноязычно бредил о тех детях, которые теперь народятся у них.
Это было страшнее всего. Это была пытка, крестная мука! И теперь та же боль терзала Юлианию, когда она слышала влюбленный бред государя.
Его слова всего лишь сказки! Сказки и бесплодные мечтания, подобные тем, что тешили его убогого братца. Опытные повитухи иглу в яйце видят, не то что определяют сроки беременности с точностью до одного дня. Да и не только в их прозорливости дело. Разве царь настолько забыл своего младшего брата и его немощи? А может быть, он вообще не знал, что, по строению своему, князь просто-напросто не способен был иметь сношения с женщиной? Грубо говоря, нечем ему было иметь это сношение, тем паче оплодотворить женское лоно, не пальцем же орудовать!
И вот вдруг княгиня окажется беременна… Да ее к позорному столбу поставят, ворота ее малого дворца измажут дегтем, как исстари метят ворота гулящих девок и баб. А когда родится сын, всякий сможет тыкать в него пальцем и кричать: «Ублюдок! Выродок! Блуднино отродье!» И никакая милость государева не поможет. Пусть новый митрополит, Афанасий, сменивший умершего Макария, смертельно боится перечить царю, но даже и он, при всей своей бессловесности, не потерпит такого бесстыдства во дворце. Ивана Васильевича просто-напросто предадут анафеме, от церкви отлучат, если он осмелится заговорить о браке с этой гулящей тварью, своей бывшей невесткою. А Юлианию сживут со свету…
«Ну и что?! – вдруг полыхнуло в голове. – Чем схоронить себя в келье, не лучше ли хоть раз в жизни глотнуть счастья полной грудью, а потом…»
Испытать любовь, зачать, вызреть вместе со своим дитятею, извергнуть его из чрева, выкормить и вынянчить, переполняясь счастьем материнства, словно переполненный спелостью плод, словно переполненная сладким вином чаша. И не все ли равно, что будет потом?
Тело налилось блаженной тяжестью. Чудилось, Юлиания умирает, но смерть была желанной. Ангельские крылья трепетали поблизости, изредка касаясь ее тела, пели небесные хоры. Нет, это легкие, теплые пальцы любимого друга ласкают ее, и слаще ангельских труб звучит его шепот – сказка о невозможной любви:
– Анастасия…
Она обмерла. Тело враз стало каменным, бесчувственным.
Так вот оно что!
Сдавленное рыдание сотрясло ей грудь.
Царь, сам испуганный этим именем, которое невзначай сорвалось с губ, привстал, вглядываясь в смятое горем женское лицо. С тоской ощутил, как уходит из плоти желание… словно вода в песок, невозвратно. Ушло и дарованное судьбою мгновение, когда можно было поймать за хвост самосветную птицу-удачу, свалять куделю небесным пряхам и спутать им нити. Ничего больше он не мог и ничего не хотел. Невыносимо стыдно было перед этой распластанной женщиной, которую поманил, как дитятю – сладким пряником, и обманул. Слеза, упавшая ему на руку, чудилось, прожгла до кости.
Он вскочил, оправляя на себе одежду, и вышел, втягивая голову в плечи, будто уличенный вор. Вслед неслись горькие всхлипывания. Он опустил глаза, чтобы никто не видел, как на них наползают слезы. Оплакивал Юлианию, безвозвратность ее пути в монастырь, неизбежность их вечной разлуки, и была особая, горькая, страдальческая сладость от того, что плачут они вместе.
Он не знал, что Юлиания оплакивает не только себя, но и его, государя. Рыдает от жалости к нему, вдруг прозрев любящим сердцем, что навечно обречен он искать в каждой женщине вторую Анастасию – но не отыщет ее никогда.
Спустя месяц Юлиания постриглась в Новодевичьем монастыре под именем инокини Александры.
* * *
Вскоре после ухода Юлиании царя постиг новый удар: стало известно, что из Литвы не вернется Курбский. Он открыто заявил о том, что порвал все связи с Московией и сделался подданным польского короля.
Этого давно надо было ожидать, и слухи о том, что князь Андрей Михайлович замыслил измену, носились в воздухе. Царь незамедлительно отправил на плаху его жену и сына. А что? Курбский ведь прекрасно знал, какая участь их ждет как родню изменника. Заботился бы о них – загодя вывез бы из Москвы. Сам-то ведь уже который год носа туда не казал, прекрасно понимая, что сразу угодит в застенок! В письмах честит государя зверем и убийцею, а сам, предатель, немало успел посодействовать тому, что наши дела в Ливонии снова пошли из рук вон плохо!
Боярство затаилось. Уже привыкли, что государь воспринимает их как некое единое существо. Когда говорил, точно вырыкивал: «Боя-ррре!..» – чудилось, поминает силу нечистую, имя которой – легион. Согрешил, выступил из воли царской кто-то один, а пороть будут всех. Со дня на день ждали новых гонений, очередного передела вотчин, а то и еще чего хуже.
Сначала стояло затишье, как перед бурей, и пот не переставал струиться по телам боярским. Безвестность и ожидание кары порою страшнее ее самой! Когда Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского увезли со всем семейством в простых возках в монастырь, вздохнули почти с облегчением: ну, началось! Хотя, если рассудить, Курлятев-Оболенский тоже должен был головой думать. Ясно же, что первая молния ударит именно в него, самого ближнего среди бояр к приснопамятным Сильвестру и Адашеву, а также беглецу Курбскому. Мог бы подсуетиться, припасть к ногам царя, покаяться. Уже успели узнать: царь любит прощать, когда истово молят! Приблизил ведь к себе дьяка Висковатого, а тот прежде первым другом был Адашеву с Курбским. Но – покаялся и был прощен.
Иван Васильевич Шереметев-Большой тоже сплоховал. Не выдержал – чесанул к своему прежнему дружку Андрею Михайловичу в Литву. А давал же своеручную запись, мол, не примет на себя измену. И бояре за него ручались именитые. Разве удивительно, что клятвопреступника, схватив, повлекли в застенок, а дом разорили?
Вися вниз головой в оковах, Шереметев был пытан Малютой: куда кубышку-де припрятал? Место добру изменника – в царевой казне! Воевода молчал, бормотал что-то несусветное. Привели любимого брата Никиту, жгли огнем перед его глазами, душили чуть не до смерти – все равно молчал.
– Бывают люди, которым барахло милее родной крови, – вызверился Малюта.
Ивана Шереметева разложили на острой, горбом слаженной, пыточной скамье, привязали за руки и за ноги, до предела натянув все мышцы, и держали так, не давая шевельнуть ни рукой, ни ногой, почти сутки, не обращая внимания на его вой.
Тогда в застенок явился сам царь. Поглядел на бывшего воеводу и укоряюще покачал головой.
– Где добро твое? – спросил почти ласково.
– Оно руками нищих перенесено в небесную сокровищницу, ко Христу! – проблеял коснеющим языком Шереметев, и впрямь известный своими доброхотными даяниями.
Царь умилился и велел развязать его путы.
Малюта Скуратов вылупил глаза, но повиновался. Некоторое время назад было замечено, что всякое упоминание о богоугодных делах смягчает государя. Не зря же в Александровой слободе он, случалось, с утра до ночи стоял на молитве, столь истово отбивая земные поклоны, что на лбу шишка вскакивала.
Ивана Шереметева выпустили из заточения и вернули прежнюю должность. Правда, брат его Никита помер в темнице, однако ведь не бывает так, чтобы около огня ходить и совсем не опалиться!
Под Рождество 54-го года государь собрался в свою любимую Александрову слободу. Московское боярство потихонечку переводило дух: ну, хоть на святой праздник можно будет не опасаться за свои головы и отдохнуть от беспокойного, озлобленного царя, от коего теперь и не знаешь, чего ждать. Некоторых, правда, настораживало, с чего это царь собрался таким большим поездом. Он взял сыновей и царицу, прихватил иконы и кресты, украшенные золотом и дорогими каменьями, золотые и серебряные сосуды, все парадное платье, казну. Те бояре, дворяне и приказные люди, которые ехали с ним, также повезли, исполняя волю государеву, своих жен и детей. Служилые дворяне и дети боярские следовали со своими людьми, конницей и всем служебным порядком.
Едва царь покинул Москву, как ударила оттепель. Сделалось мокро и слякотно. Непогода и дурные дороги задержали царев поезд на две недели в Коломенском. Как реки вновь встали, государь поехал в село Тайнинское, оттуда – в Троицу, затем – в Александрову слободу.
И настала тишина. Ни известий от государя, когда намерен воротиться, ни приказов каких, ни вообще вести о том, жив ли он еще на свете. Прежнее облегчение постепенно сменялось растерянностью и обеспокоенностью.
* * *
А в слободе Иван Васильевич, словно начисто позабыв о своем царстве, жил тихой, смиренной жизнью. Ни свет ни заря шел с детьми звонить в колокол, молился с необыкновенным усердием, остатками трапезы щедро наделял нищих, которые во множестве собрались в слободу. В опочивальню уходил рано, и часто бывало, что слепые на ночь сказывали ему сказки, или призывал он к себе Вяземского, хорошо знавшего грамоте, и тот в сотый, а может, в двухсотый раз читал государю «Повесть о Петре и Февронии»:
– Однажды преподобная и блаженная Феврония для пречистого храма соборной церкви вышивала воздухи. Преподобный же и пречистый князь Петр прислал к ней, глаголя: «Дух мой уже отходит от тела, но жду тебя, ибо решили мы вместе покинуть мир сей». Она же отвечала: «Подожди, господин, пока дошью воздухи во святую церковь…»
Марья Темрюковна от этой тухлой жизни, от вынужденного затворничества и безделья, от скуки и отсутствия своих любимых «голубок» начала беситься, и бесилась она до того, что стала обмирать и выкликать. Иван Васильевич на жену откровенно махнул рукой, трапезничал отдельно от нее, только с детьми да Малютою, Вяземским и Басмановыми, а к Марье Темрюковне хаживал лишь по ночам, когда начинала одолевать переполненная семенем плоть. По пути заходил в задец – справить нужду. Собственно говоря, и с царицею на ее ложе он теперь не более чем справлял свою мужскую нужду!
Темрюковна чуть не каждый день призывала к себе лекаря Бомелия и донимала его вопросами, нет ли в ее худощавом, словно бы мальчишеском теле признаков беременности. Бомелий всякий раз с сожалением пожимал плечами и ответствовал, что ничего не находит. Но, если ее величеству угодно, он приготовит новое укрепляющее питье, после которого, возможно, у ее величества… Кученей, которая, совершенно как ее муж, пьянела от этого пышного титула и теряла всякое соображение, охотно соглашалась – и пила, пила, пила все новые и новые лекарские снадобья, удивляясь, почему они не помогают. Не меньшего удивления было достойно, что ей так и не удалось соблазнить Бомелия, чем Салтанкул, сиречь Михаил Темрюкович, был откровенно недоволен, обвиняя сестру в том, что она противится его воле. Впервые между братом и сестрой пробежала черная кошка…
Проведав царицу и простившись с ней, Бомелий тихо, бесшумно, порою оставаясь не замеченным даже часовыми, проскальзывал в государеву опочивальню, заранее зная, что увидит там: трепет свечного пламени вокруг ложа – и блестящие, бессонные глаза человека, лежащего в постели и дрожащего от страха.
Пока никто, кроме архиятера, не знал, что с некоторых пор главным чувством, жившим в душе царя, был страх. Днем он еще держался, отвлекаясь молитвами и мстительными размышлениями о том, как подчинить боярство своей власти, однако ночью…
Хуже всего было то, что Иван Васильевич и сам не знал, чего боится. Темноты и света, одиночества и многолюдствия, тишины и шума, молчания и разговоров, каких-то известий – и безвестности. Всего! От каждой малости окатывало тело то студеной водой, то кипятком, бросало в обильный пот.
При появлении архиятера царь сперва сжимался в комок, норовя спрятаться с его глаз, а потом садился в постели и начинал тревожно озираться, причем при каждом его движении металась по стенам большая, косматая и впрямь страшная тень его остробородой головы.
– Испортили, испортили меня, Бомелий! – бормотал царь, дико водя глазами по сторонам и комкая одеяло, словно умирающий, который обирает себя. – Страшно мне! Знаю, затаилось оно… моей смерти чает!
Бомелий подходил, глядел успокаивающе, согласно кивал – в такие минуты он остерегался противоречить царю. Лекарь отлично знал, кто такое это «оно», которого так сильно боялся Иван Васильевич. Все то же боярское чудовище, вроде сказочного Змея Горыныча, только голов у него не три, а великое множество. Как никогда раньше, воскресла в душе царя прежняя, детская ненависть к боярам, и его страхи были во многом страхами ребенка, который каждый день ложился в постель, не зная, доживет ли он до следующего утра.



![Книга Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] автора Елена Арсеньева](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-zheny-groznogo-carya-garem-ivana-groznogo-213715.jpg)
























