Текст книги "Гарем Ивана Грозного"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Так вот почему Салтанкул беспрестанно льнул к этому «сокольнику». Он притащил на царскую охоту свою любовницу!
Глядя на это полунагое, бледное тело, думая о том, как оно сплетается с поджарым, смуглым телом Темрюковича, Иван Васильевич глухо застонал. Его всегда страшно возбуждали мысли о чужой страсти, картины, возникавшие в распаленном мозгу. Его воздержание было слишком долгим, слишком! Не отдавая себе отчета в том, что делает, он выхватил короткий охотничий нож и распорол одежду Салтанкуловой любовницы сверху донизу. Но ему мало было сейчас просто наброситься на это покорно распростертое тело и овладеть им. Еще надо было отплатить за ту нечистую, похотливую дрожь, которая мучила его там, на поле. Он нашарил в траве ту же плеть, которой эта тварь терзала коня, и от всей души опоясал тонким кровавым следом ее тело.
Девка выгнулась дугой, испустила хриплый крик и открыла глаза. Ни следа от тумана беспамятства! Этот взгляд ожег Ивана Васильевича, и какое-то мгновение он стоял недвижимо, не веря тому, что прочел в этих раскосых черных очах. Не страх, не ненависть. Отчаянный призыв и страсть!
Испугавшись чего-то, он снова ударил – на сей раз слабее, потому что руки не слушались. Девка взвилась, будто змея, ставшая на хвост, и так же, по-змеиному, обвилась вокруг царя всем телом. Он выронил плеть, стиснул ее – даже захрустели косточки стройного тела! Впился в губы. Холодные, тугие, они отвечали так, что у царя подкашивались ноги. Чудилось, в жизни не бушевало в груди такого темного, мрачного пламени, как сейчас, когда полуголое, избитое тело льнуло к нему!
– Еще, еще… – прохрипела она прямо в его целующий рот, и Иван Васильевич с трудом сообразил, что девка просит ударить ее снова.
Плеть валялась где-то в траве, поэтому он не ударил, а защемил пальцами кожу на груди и с оттягом, с вывертом потянул. Девка вновь переломилась в поясе, выставила красные соски, которые он щипал и кусал, оставляя влажные полукружья зубов, а она билась в его руках, хрипела от наслаждения, терзая пальцами его плечи… И вдруг затихла, зажмурилась, сглотнула, и ее лицо, только что искаженное страстью, приобрело довольное, сытое выражение.
Иван Васильевич от изумления ослабил хватку, и девка вывалилась из его рук. Села, принялась оправлять на себе одежду, не обращая на него внимания, словно он был не мужчиной, а какой-то прислужницей, которой можно не стыдиться. И вдруг он понял, что эта змея по имени Кученей уже получила от него то, чего жаждало ее тело. Эти побои, щипки и укусы заменяли ей мужскую ласку! А он, значит, остался с носом?!
Иван Васильевич рухнул на нее и попытался растолкать ноги коленями, однако Кученей сопротивлялась люто, стискивала зубы, вывертывалась с такой гибкостью, словно избитое тело ее и впрямь поросло вдруг скользкой змеиной кожею. Но где ей было противостоять разохотившемуся, распаленному мужчине! Навалился, прижал к земле, уже, считай, одолел, как вдруг она гибко вытянула руку – чудилось, та даже удлинилась на какое-то мгновение! – и вцепилась в его же собственный отброшенный кинжал. Прижала к своему горлу, лицо вмиг стало строгим, отрешенным:
– Пусти, не то зарежусь!
Голос звучал так по-девчоночьи отчаянно, русские слова выговаривались так смешно, что у Ивана Васильевича мгновенно остыло все в теле. То ли от нового изумления, то ли от злости, то ли от жалости… Но он ей почему-то поверил, поверил сразу. Зарежется, как Бог свят, зарежется!
Полежал еще, придавливая ее своим телом и пристально вглядываясь в глаза, потом поднялся на ноги. Она тотчас вскочила, ожгла огненным взором – и кинулась к Салтанкулу. Затрясла, затормошила. Иван Васильевич думал, она пытается привести княжича в сознание, однако ему, видно, суждено было в этот день изумляться снова и снова: Кученей просто вытряхнула бесчувственное тело из бешмета и торопливо напялила его, скрыв свои лохмотья.
Вскочила, натуго затягивая пояс. Ну что ж, бешмет Салтанкула был ей длинноват и прикрывал чуть не до колен. И хорошо, а то ведь порточки тоже в клочья, в клочья…
Иван Васильевич нахмурился, вспоминая нетронутую белизну ее целомудренно стиснутых ног, потом перевел взгляд с ее лица на лицо беспамятного Темрюковича и спросил, уже почти уверенный в ответе:
– Он тебе кто?
– Брат родной.
– Видать, крепко брат тебя любит?.. – спросил с подначкою, но в ее точеном лице ничего не дрогнуло:
– У нас все братья сестер любят крепко, глаз с них не сводят, не дают в обиду.
– А ты, значит, дочка князя Темрюка?
Она кивнула, глядя исподлобья.
– А знаешь, кто я?
Кученей ничего не ответила, только дрогнула губами так неприступно, словно не она минуту назад впивалась в мужское тело, исходя сладострастным стоном: «Еще, еще…» Да, сейчас перед Иваном Васильевичем была только бешено гордая черкешенка, которая не задумываясь выбрала бы смерть, а не бесчестие.
Он усмехнулся. А ведь с этой девчонкой не соскучишься! И какая красота, Боже, ну какая же чудная, неописуемая красота…
– Тебе с косами больше пристало, чем в шапке, – буркнул он, смущаясь вновь проснувшегося желания. Вот же ведьма, околдовала она его своими холодными, скользкими губами, что ли?!
Девушка потупилась. Так они стояли какое-то время друг против друга, не зная, что делать и что говорить. Потом Кученей подобрала с травы свою косматую шапку, встряхнула ее и нахлобучила, заботливо скрыв под ней косы. Подошла к коню брата и вскочила в седло, не заботясь более ни о своем привязанном, избитом белом скакуне, ни о Салтанкуле, который начинал слабо постанывать – верно, приходил в себя.
Иван Васильевич смотрел на нее, вдруг ощутив себя брошенным, одиноким ребенком. Страшно не хотелось, чтобы она вот так, просто повернулась – и уехала, и исчезла!
Девушка, словно нарочно, на него не глядела – подняв голову, напряженно всматривалась в небо. И вдруг с радостным горловым кличем:
– Кагаз! – вскинула руку.
«Кагаз» по-кабардински значит «вернись», это слово Иван Васильевич тоже знал: слышал, как сокольники черкесские подзывают своих ловчих птиц. Он уже устал нынче удивляться и только головой покачал, когда с неба пал белый кречет и осторожно опустился на протянутую руку Кученей.
Конечно, ведьма, что тут еще скажешь…
Она резко послала коня рысью. Царь, мстительно усмехнувшись закопошившемуся на земле Салтанкулу, пошел к своему коню. Из-за релки показался Малюта. Когда он подъехал поближе, Иван Васильевич увидел кровавый рубец по лицу и понял, каким же образом прорвался мимо Скуратова чертов Темрюкович. Ну, Малюта ему это рано или поздно припомнит!
Иван Васильевич погнал коня, а перед глазами все трепетали ее белые груди… трепетали, словно крылья белого кречета.
Поразительно выучена птица! Он знал, что сокольникам нужно приложить много сил, чтобы добиться такого повиновения. Первое дело, кречету нужно несколько суток не давать спать. Ему надевают на ноги путы и сажают на кольцо, повешенное на веревку. Чуть только птица начинает затягивать глаза веками и засыпать, сокольник потрясает кольцо – кречет просыпается, и так снова, снова, снова, раз за разом… Наконец сокол совершенно теряет соображение, забывает прежние повадки и как бы впадает в беспамятство. В таком состоянии он послушен необычайно, знает только волю хозяина. Однако спустя некоторое время птица сама собой опять дичает и ее надобно вновь приручать.
«Хлопотное занятие, конечно… хотя дело того стоит», – рассеянно думал Иван Васильевич, еще не зная, что все восемь лет, которые проживет он с Кученей Темрюковной, в святом крещении Марией, ему придется беспрестанно приручать ее, как того дикого кречета. Только не покачивая шутейно какое-то там кольцо, а избивая нещадно!
НОВАЯ ЖЕНА
Когда государь объявил о своем решении взять в жены дочь Темрюка Черкасского, княжну Кученей, иные бояре чуть не за кинжалища хватались – тут же, на царском дворе, горла себе от великого позора перерезать. «Вновь Орда на нас грядет!» – кричали самые отчаянные. Нрав Темрюка Айдаровича был известен, Салтанкул-Михаил тоже прославился своей лютостью и буйством, чудилось, не было на Москве человека, с которым он не сцепился бы бранно, ну а про то, что Кученей эта никакая не теремница, не затворница, тоже ходили всякие слухи… Однако царь словно бы ошалел: подать ему черкешенку, и все тут! Насилу уговорили выждать, пока минет год со дня смерти царицы Анастасии, чтобы за это время обучить Кученей потребным царице повадкам, а потом крестить по православному обряду.
Государь сперва поупирался, затем все же согласился, однако люди с глазами приметили: никакие доводы на него не действовали, пока не уплакала его княгиня Юлиания Дмитриевна. Поговорив с невесткою, Иван Васильевич, пусть нехотя, согласился отсрочить свадьбу на год.
Чудилось, кончину Анастасии горше всех оплакивала именно Юлиания – она не осушала глаз с того августовского дня. Никто ж ее не спрашивал, по чему горюет: по смерти своей единственной подруги – или по тому, что царь вскорости после утраты жены распорядился строить на отдалении от Кремля отдельные дворы для сыновей Ивана и Федора, а также для брата Юрия с его княгинею. Чудилось, он хочет удалить из Кремля всех, кто мог каким-то образом помешать… чему? Но вскоре вся Москва узнала о том перевороте, который произвела в сознании и душе царя смерть возлюбленной жены.
Адашева семья (он сам уберегся от лютой казни лишь тем, что очень своевременно скончался от какой-то незначительной простуды, а может, от сердечной надсады, в своем юрьевском заточении), брат его Данила Федорович с сыном Тархом и тестем своим Туровым, родственники жены Алексея – Сатины, близкий ему человек Шишкин с детьми и предполагаемая отравительница, тайная католичка и еретичка Магдалена с сыновьями, – это были только первые ласточки! С откровенной радостью встретив известие о смерти Сильвестра, а потом и Адашева, царь дал всем понять: больше он не потерпит никаких вмешательств в свою жизнь, никаких попыток исправления себя, давления на себя, и любые нравоучительные, а тем паче – осудительные речи будут обречены на провал. И они впрямь не только отскакивали от него, будто стрелы от брони, но и незамедлительно поражали самих стрелявших!
Взять хотя бы ту историю с Дмитрием Ивановичем Овчиною-Оболенским, который имел неосторожность сцепиться с Федькою Басмановым…
Весть о том, что царь вкусил с прекрасноликим, словно бы и не стареющим («мальчонке» уже осьмнадцать было, а все не брил ни усов, ни бороды – по причине их полного отсутствия!) Феденькою содомского греха, быстро сделалась всеобщим достоянием, однако бояре, люди битые, умные и осторожные, осудив случившееся, тотчас прикусили языки. Овчина же Оболенский, по какому-то пустяковому поводу сцепившись с обнаглевшим Басмановым, не сдержал сердца, да и ляпнул в Федькино девичьи румяное личико:
– Мои предки царям служили верой и правдою, умом да крепкою рукою, а ты служишь ему только задницей!
Прямо так и сказал! Испек, как говорится, лепешечку во всю щеку!
Федька завертелся, словно ужак на костре, да и исчез из Кремля. Видели потом при дворе Алексея Басманова, хмурого, как перед казнью, да и сам государь был мрачнее тучи. Чуть не на другой день Басманов заслал сватов к Василию Сицкому, просить его дочь Варвару, племянницу покойной царицы Анастасии, за Федьку.
Боярин Сицкий, быть может, и отказал бы, да уже прошла весть, что Овчина-Оболенский взят в застенок и пытан по подозрению в связи с Адашевым и соучастию в отравлении царицы. А застенки царские просторны, а заплечных дел мастера без работы истомились… Потужил боярин, да и отдал дочку царскому любовнику.
С другой стороны, что ж тут такого особенного? Исстари велось, что господа, натешившись с красавицами, отдавали их, чтобы грех прикрыть, своим слугам в жены. Вся-то разница, что отдали не красавицу, а красавца, и не в жены, а в мужья! Таким образом Федька Басманов стал семейным, достойным человеком, однако доказать свое достоинство Овчине-Оболенскому не успел: тот умер под пытками, так ни в чем и не признавшись, поскольку ни в какой связи с Адашевым не состоял и признаваться ему было просто не в чем.
Крепко призадумались бояре… Ведь несдержанный на язык Дмитрий Иванович был не какой-нибудь худородный выползень: он приходился племянником самому Ивану Овчине-Телепневу Оболенскому, любимцу царицы Елены Васильевны, не исключено, что был о-очень близкой родней государю, если вспомнить все старинные слухи. И где теперь та родня? Выходит, царь никого не пощадит, если вожжа под хвост попадет? Так не лучше ли оказаться от такого царя подальше?
Не один Курбский размышлял в то время об отъезде в Литву или Польшу. Но, в отличие от него, крепко державшего язык за зубами, остальные открыто делились друг с другом своими намерениями. Вести об этом не могли не дойти до царя, ибо вездесущий Малюта Скуратов потому и величался (пока еще в насмешку!) оком и ухом государевым, что имел чуть не в каждом доме своих соглядатаев и слухачей. И вот однажды бояре Василий Глинский, Иван Мстиславский, Иван Бельский, Александр Воротынский, Иван Шереметев-Большой, Иван Яковлев, Леонтий Салтыков и прочие были званы во дворец, где царь приказал дать ему крестоцеловальные записи в том, что они никуда не отъедут. Кто запись такую дал, кто еще менжевался… Но тут совершились некоторые события, уничтожившие все сомнения и заставившие бояр не только языки прикусить, но и укоротить слишком долгие и вольные мысли.
Известно – овдовев, мало кто чешет трепака на радостях. Вдовцы, особенно потерявшие любимых жен, часто завивают горе веревочкой. Но уж государь Иван Васильевич завил его не веревочкой даже, а самым толстым ужищем.[36]36
То есть канатом.
[Закрыть] С некоторых пор не утихали в царских покоях пиры и гульбища, на которых людей почтенных и родовитых не звали. Они сперва маялись подобным бесчестием – ведь даже не получить с царева стола приношения считалось позором для родовитого человека, не то что не быть званым на пир государев! – однако потом только радовались, что минует их чаша сия.
Князь Михаил Петрович Репнин был зван на один из таких пиров со скоморохами и ряжеными. Царь поначалу молча пил, а правил за столом вконец разошедшийся шут его Митроня Гвоздев. Молотил языком, что цепом, слова никому не давал молвить. Уж на что Малюта Скуратов был крут, а и тот начал косоротиться.
На беду, попалась Гвоздеву на зубок царева невеста Кученей. Будущая-де государыня потому так ловко носит мужское платье, что еще с детства они с братом частенько менялись одеждою и дурачили мамок-нянек, да и вообще были столько дружны и неразлучны, что даже спали в одной постели… а может, и до сих пор спят! Надо было полностью ополоуметь, чтобы ляпнуть такое, но, видно, Господь твердо решил нынче погубить Митроню, вот и лишил его разума.
Иван Васильевич, казавшийся к этому времени уже в дымину пьяным, вдруг подхватился и вылил на голову Гвоздева миску огненно-горячих щей, только что поставленную на стол и исходившую густым паром.
С жутким криком Митроня повалился на пол. Кожа на его голове повисла клочьями, белые, сваренные глаза полезли на лоб… Пирующих размело по углам, самые слабые выворачивали наизнанку нутро.
Кликнули царского лекаря Бомелия. Даже у всегда невозмутимого, лукавого и насмешливого, аки бес, иноземца тошнотворный комок подкатил к горлу при виде облупленной головы Митрони Гвоздева!
– Бомелий, – пьяным голосом попросил царь. – Полечи моего верного шута, пусть снова играет.
– Боюсь, что теперь ни вы, ваше величество, ни сам Господь Бог не заставите этого несчастного играть вновь, – холодно ответил Бомелий, брезгливо отряхивая свои тонкие, длинные пальцы, которыми только что безуспешно пытался нащупать пульс у примолкшего Митрони.
– Ну вот, – огорчился царь, небрежно махнув рукой, чтобы унесли мертвого. – А как же мы будем веселиться без шута? Сам я не гожусь… Эй, кто из вас заменит Гвоздева?
Его расползающиеся в разные стороны глаза с усилием ощупывали перепуганные лица гостей.
– О, вот кто нас повеселит! – оживился вдруг Иван Васильевич. – А ну, Михаил Петрович, надевай личину да пляши!
И в именитого, почтенного боярина Репнина полетела размалеванная личина, которую частенько нашивал злополучный Митроня: с наклеенными, непомерно густыми бровями, с двуцветной, половину рыжей, половину зеленой мочальной бородой и носом, бывшим размером с добрую репу.
Михаил Петрович успел увернуться, и позорная харя пролетела мимо. Боярин вскочил и какое-то время стоял в полной растерянности. И вдруг слезы хлынули из его глаз.
– Что ж ты деешь, царь христианский?! – вскричал он плачущим голосом. – Недостойно тебя творить такое глумство и кощунство с верными твоими боярами. Боярством трон исстари был крепок!
– Что-о?! – бешено вскочил царь, и все с изумлением заметили, что ни в лице его, ни в голосе нет ни следа хмеля. – Опять старые речи, будто кем-то трон другим мой крепок, а я – дурак на том троне?! Заткнись, Репнин! Не то я тебе сам заткну глотку!
Потрясенный этим взрывом гнева боярин отпрянул – и свалился с лавки. Но никто даже не засмеялся.
– Вон! – рявкнул Иван Васильевич, и несчастный Репнин, не чуя ног от позора, опрометью бросился вон из покоев.
Не помнил, как добрался до дому и слег. Наутро друг его и приятель, Михаил Воротынский, казанский герой, отправился увещевать государя – и был прямиком из дворца выслан аж на Белоозеро со чады и домочадцы! Репнин же на другой день, по пути во храм Божий, был зарезан каким-то обезумевшим разбойником.
Где это видано, чтоб в Москве посреди бела дня добрых людей разбойники резали? Чай, не Рим какой-нибудь, не Париж, где, слышно, одни только разбойники и живут, молясь своему католическому Богу! Не удивительно, что убийство сие напрямую увязали с государевым гневом. И бояре прикусили языки, втихомолку кляня себя, что, во-первых, не чесанули в Ливонию тайком, как поступили умнейшие: Вишневецкий, Заболоцкий, Тетерин, Ноготков-Оболенский, а во-вторых, отсрочили царскую свадьбу. Бунтует в государевых чреслах семя, бьет в голову и мутит разум! Был бы женат на своей черкешенке, может, поутих бы…
Но напрасно бояре надеялись, что немилости монаршие уменьшатся со вступлением в новый брак. Сыграли свадьбу со всей пышностью, денно и нощно царь канителил молодую, горячую жену, а едва восставши с ложа, сыпал новыми и новыми указами, направленными против старинных родов. К примеру, ограничены были права князей на родовые вотчины: если который-то князь помирал, не оставив детей мужеского пола, вотчины его отходили к государю. Желаешь завещать брату или племяннику – спроси позволения государя, а даст ли он сие позволение? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сразу угадать: нипочем не даст! И не давал…
Более того: вотчины у многих бояр были переменены. Чуть не первым пострадал князь Владимир Андреевич. Отныне он уже не звался старицким и верейским: получил в надел Дмитров, потом, вместо Дмитрова, Боровск и Звенигород; прежний «двор» его был разобран в царскую службу и заменен новыми людьми, назначенными Малютой Скуратовым. Княгине Ефросинье приказано было немедля постричься в монахини, чтоб не мозолить более глаза государю, а сам Владимир Андреевич загремел воеводою в Нижний Новгород со всем прочим семейством, плача по утраченному положению и в то же время благодаря Бога, что не сложил голову или не попал тоже в монастырь. Вот когда аукнулось Старицким старинное честолюбие и жажда воссесть на престол!
Снова зачесали бояре в затылках. Все, кто в свое время не решался присягать царевичу Дмитрию, теперь затаились, выжидая гонений. Однако на некоторое время в Кремле наступило затишье: осенью 1563 года умер царев брат – князь Юрий Васильевич.
* * *
Михаила Темрюковича всегда пропускали в царицыны покои беспрепятственно. Царь, хоть и недолюбливал шурина, остерегался противоречить своенравной жене, которая, чуть что не по ней, хваталась за нож либо лезла в петлю, поэтому новоиспеченный боярин и окольничий Михаил Темрюкович Черкасский бывал у царицы и среди дня, и в полночь-заполночь, не уставая выражать ей свою благодарность.
Нынче дворец был почти пуст: все, кто мог, стояли на панихиде. Темрюкович еще из сеней услыхал гортанный хохот, доносившийся из светлицы, и усмехнулся: веселилась его сестра.
На стороже у дверей стояла пригожая боярышня с милым полудетским личиком: ей было не более четырнадцати лет. Увидав черную тень, внезапно и бесшумно возникшую рядом – Темрюкович не ходил, а летал, едва касаясь ногами пола, – девушка схватилась за горло, охнула испуганно, а узнав брата царицы, чудилось, перепугалась еще больше. Согнулась было в поясном поклоне, едва не коснувшись узорчатым кокошником пола, но тотчас спохватилась, зачем поставлена, метнулась к двери – предупредить о госте. Однако Темрюкович успел раньше: перехватил девушку за похолодевшую руку и так дернул к себе, что она оказалась против воли прижатой к его мускулистому, поджарому телу.
Он усмехнулся, касаясь губами маленького, с продетой в него жемчужной сережкою ушка:
– Грушенька, ай, здравствуй! Что ж ты так от меня шарахаешься? Я ведь тебе не чужой, почти жених…
Девушка громко сглотнула, потеряв дар речи от страха и от того странного чувства, которое порождали в ней влажные губы Темрюковича, щекочущее прикосновение его холеных усиков. Чудилось, змея ползла по шее, обессиливая страхом… С тех пор, как отец ее, боярин Федоров-Челяднин, отказался даже говорить о сватовстве царского шурина к дочери, ссылаясь на ее молодость и нездоровье, даже намеков на то слушать не захотел, разумнее было бы ей отсиживаться дома, в тереме, не искушая судьбу, однако отцово тщеславье вынуждало чуть не каждый день появляться во дворце, исполняя свои обязанности ближней царицыной боярышни, и всякая встреча с отвергнутым женихом превращалась в пытку. Ладно, если встреча сия происходила на людях, а если один на один, как сейчас? И ведь говорила же, сколько же раз говорила батюшке!..
– Ты не горюй, сладкая, отец твой мне не указ, скоро зашлю-таки сватов к тебе, – усмехнулся Темрюкович, бесстыдно шаря по тяжело вздымающейся груди девушки.
Горевать? По нему? Да он что, с ума сошел?!
Грушенька, приходя в себя, рванулась было, но железные пальцы Темрюковича впились ей в ребра.
– Отцу так и скажи: пусть снова меня ждет. Попрошу, чтобы сам государь сватом был. Поглядим тогда, как он посмеет отказать!
У Грушеньки подкосились ноги. Отец ненавидит выскочек Черкасских, но если сам царь придет просить… Так же ведь было и у Сицких, когда отдавали Варвару за Федьку Басманова. Разве откажешь государю, особенно теперь, когда над боярскими головами начинают собираться тучи?
Губы Темрюковича снова поползли по шее Грушеньки, и та выдавила с усилием:
– Лучше в петлю, ей-Богу! Мне лучше в петлю! Пусти, сударь! Отстань от меня! Я сама царю в ноги брошусь, умолять стану…
Темрюкович только усмехнулся:
– Ай, горячая! Люблю горячих девок. Не ерепенься, Грунька! Навлечешь на отца государев гнев, повесят его на воротах, как пса поганого, а тебя царь отдаст мне – только не в жены, а в подстилки. Хочешь ко мне в подстилки? Знаешь, что с тобой делать буду тогда? К жене на ложе восходят со всем уважением, а подстилку мнут да трут, а когда износится, слугам отдают – нате, пользуйтесь! Ох, мои нукеры – жеребцы горские! Узнаешь тогда…
Девушка едва не сомлела от пакостных, оскорбительных речей. И вообразить не могла, что она, дочь вельможного боярина, когда-нибудь услышит такое! И от кого? Не от обезумевшего похотливого холопа, а от князя, от родича царева! Но холоп знает, что ему за такие речи сразу язык вырвут, а царицын брат охмелел от вседозволенности…
Царица! Это слово будто прожгло Грушеньку. Встрепенулась, с силой вырвалась из наглых рук Темрюковича – и выговорила, стуча зубами от страха, почти не соображая, что говорит:
– А ну, прибери лапы, сударь. Не поняла я, что ты тут говорил – слаба умишком. Попроси-ка госпожу мою, царицу, вновь мне сие повторить, заступиться за тебя, своего любимого брата!
У нее вновь подкосились ноги – на сей раз от собственной дерзости. И тут же вздохнула с облегчением: угроза подействовала! Не одной Грушенькой было замечено, что Темрюкович тискает сенных и горничных девок и тянет наглые лапы к молоденьким боярышням, лишь будучи уверенным, что слух об этом не дойдет до сестры. При одном же упоминании о ней Черкасский становился тише воды ниже травы.
Вот и сейчас: полоснул Грушеньку ненавидящим взглядом и так толкнул ее, что девушка ударилась о стену и с трудом удержалась на ногах. А сам шибанул дверь и вошел в светлицу, откуда тотчас донесся разноголосый визг.
Грушенька тяжело перевела дух. Ох, светы… Нагорит придвернице от царицы за то, что не устерегла, не предупредила о госте! Марья Темрюковна и так косо глядит на Грушеньку с тех пор, как прослышала о намерении брата засылать к Федоровым сватов, за малейшую оплошность кричит на нее, а то и щиплет за руки. Вот и еще одна вина. А, ладно, одной больше, одной меньше… Пусть уж лучше царицына немилость, чем милость ее братца! Грушеньку передернуло так, что она снова покачнулась. Черкес, черномазый, жарко дышащий, со змеиным коварным взором… Тьфу, пакость! Господи, спаси и сохрани!
Если правду говорят, что души покойных могут иногда посещать места прежних обиталищ, то душа царицы Анастасии Романовны должна была с великой тоской взирать на свою любимую светлицу. Черкешенка Кученей не была приучена ни к какому женскому рукоделью, поскольку воспитывалась вместе с братом по-мужски. Ей нравились, конечно, красивые богатые ковры, но только восточные, с цветами и узорами, а покровы церковные и шитые жемчугом иконы наводили на нее лютую тоску. Боярыня Воротынская, старшая над светличными девушками и боярышнями, была ныне удалена с мужем в ссылку, на Белоозеро, прежние умелицы разогнаны, станы вышивальные и пяльцы вынесены вон за ненадобностью. По стенам развесили чучела птиц, и на самом почетном месте красовался белый кречет, умерший недавно от старости.
Лекарь Бомелий пользовался отныне особым расположением царицы, поскольку, ко всеобщему удивлению, оказался очень умелым чучельником. Кроме того, он был в России таким же чужаком, как и Кученей, и она всегда привечала лекаря в своих покоях, находя особое удовольствие в том, чтобы обучать его своему языку. Бомелий не солгал в свое время государю: он и впрямь легко усваивал чужеземные наречия, вдобавок находя родную речь царицы весьма незамысловатой, и вскоре весьма бодро залопотал по-черкесски. Кученей была напрочь лишена женской застенчивости и с охотой рассказывала архиятеру о своем самочувствии, радостно хохоча, когда он принимался шутливо горевать: мол, лечить ему у царицы совершенно нечего. Молодая черкешенка, несмотря на худобу, была и в самом деле здорова, как лошадь.
Едва Темрюкович оказался в светлице, его угрюмство, навеянное строптивостью Грушеньки, словно ветром унесло. Сестра, одетая, по ее любимой привычке, в мужской черкесский костюм, сжимавшая в руке хлыст, стояла подбочась посреди стайки молоденьких боярышень, облаченных в одни только сорочки. Несмотря на скудость своих одеяний и видимые признаки смущения: девицы визжали, прятались по углам и прикрывались руками, – испуга и стыда на их пригожих лицах и в помине не было. Девки смело встречали взгляд похотливо вспыхнувших глаз царицына брата. Грушенька Федорова была одна такая дикарка среди этих смелых, дерзких девушек, которых Марья Темрюковна долго подбирала для своего окружения, отсеивая затворниц и праведниц и не обращая ни малейшего внимания на родовитость. Для парадных выходов и приличных приемов у нее имелось сколько угодно почтенных боярынь и боярышень, однако самыми ближними были вот эти пятеро. Если и ходили смутные слухи о скоромных, не всегда пристойных забавах, которым предается молодая государыня в своих покоях, то доподлинно, толком никто ничего не знал: девки Марьи Темрюковны горой стояли друг за дружку, а прежде всего за царицу, храня тайны своих игрищ. Грушеньке давно уже было бы отказано от двора, когда б не особое, изощренное удовольствие, которое испытывала царица при виде ее смущения. Кроме того, Кученей отменно владела восточным искусством плести козни и своевременно застращала Грушеньку: если распустит язык, начнет болтать лишнего, ее ославят на всю Москву так, что ни один добрый человек не присватается. Впрочем, Грушенька чаще проводила время в сенях, оберегая покой государыни, почти и не принимая участия в ее забавах. Среди множества этих забав одной из любимых была игра в голубок и ворона, и Кученей с ума сходила от злости, когда ей мешали во время игры.
Заметив, как помрачнели глаза сестры, Михаил Темрюкович отошел в уголок и сел на лавку, всем своим видом показывая, что не желает никому испортить удовольствие.
Ворона изображала Марья Темрюковна. Одетая в черный шелковый кафтан и мужские шаровары, она металась по просторной палате, а девицы должны были от нее убегать. Темрюкович вглядывался в мельтешенье обильных белых телес, раздувая ноздри: сладко, дурманно пахло взопревшей девичьей плотью. Русские красавицы нравились ему, ой как нравились… Стало трудно сидеть; Темрюкович раскинул пошире ноги, чтобы не стеснять набрякшее естество. Однако стоило ему взглянуть на сестру, как возбуждение еще усилилось. Кафтанчик облегал ее, словно вторая кожа, а под ним, сразу видно было, царица не носила ничего, даже тончайшей сорочки: соски натянули тонкий шелк.
Черкасский облизнул губы.
Черная вороница Марья Темрюковна была проворна и ловка, и если не перехватала всех девок одну за другой в течение минуты, то лишь потому, что желала продлить удовольствие от игры. Каждую пойманную голубку она награждала поцелуем в губы взасос, и порою этот поцелуй затягивался, словно ни жертва, ни вороница не могли прервать удовольствие. При этом Кученей гладила голубку в таких укромных и постыдных местечках, так умело ласкала, что девка потом едва стояла на ногах. Пойманные голубки жались в уголке, пожирая царицу жадными, нетерпеливыми взорами, а она продолжала наслаждаться погоней. Но вот была поймана последняя пташка, и Мария Темрюковна замерла, досадливо косясь на брата.
Он усмехнулся, прекрасно понимая, что, как ни вольна Кученей в своих причудах, она не осмелится даже брату показать, чем именно предстоит голубкам купить свою свободу. Сколь ни распалены девки, они не станут оголяться при мужчине. А ведь завершение игры в том и состояло, что и царица, и девушки ложились, обнаженные, на ее постель и предавались таким разнузданным забавам, прознай про которые их родные с ума спятили бы от позора. Самое смешное, по мнению столь же распутного, как и сестра, Темрюковича состояло в том, что девки не утрачивали девства, и когда особенно любимая царицына наперсница выходила замуж, ее окровавленные простыни были с честью предъявлены посрамленным гостям, мигом приглушив все пакостные шепотки.