Текст книги "Женщины для вдохновенья (новеллы)"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
После диспута он проводил ее домой. Пешком, не пожелав брать извозчика – чтобы продлить встречу. Она не настаивала: покорно шла рядом.
Постояли на углу Офицерской. В окне ее квартиры горел свет – значит, кто-то был дома.
– Мне пора.
– Да.
– Прощайте.
– Да.
Он молчал, глядел под ноги. Вдруг она схватила его руку, сжала пальцы… ну а он в ответ сжал ее в объятиях.
Целовались, словно студент с гимназисткой, словно сумасшедшие. Уж и раздевать друг друга начали! Но ветер, зимний сырой ветер… Кое-как нашли в себе силы расстаться. Было уже четыре утра.
Он шел домой, чувствуя себя брошенным, забытым, потерянным. Чудилось – она уехала куда-то далеко, а он остался на пустом берегу. Ждать неизвестно чего. Или известно? Сдержит ли она слово, которое дала на прощанье: «Нынче вечером…»?
Вернувшись, он посмотрел в зеркало. Губы, шея были испятнаны ее помадой; его руки, которые она стискивала, пахли ее духами…
Он записал в дневнике: «Дождь, ванна, жду вечера…»
Они договорились вечером встретиться. И никогда, чудилось, ни один день в жизни не тянулся для него так долго. Иногда он вдруг пугался: нет, не может быть, не может! Только аромат ее духов вселял надежду на то, что все сбудется.
О да, любовь вольна, как птица,
Да, все равно – я твой!
Да, все равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!
Да, в хищной силе рук прекрасных,
В очах, где грусть измен,
Весь бред моих страстей напрасных,
Моих ночей, Кармен!
Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь – звездам!
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…
И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснет мне белыми зубами
Твой неотступный лик.
Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой,
Помыслишь обо мне…
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
Следующий вечер он провел у нее, и ночь тоже. И еще одну ночь, и еще одну, и еще… И всякий раз, уходя на восходе, смотрел на это окно, теперь уже, по его мнению, «горящее не от одной зари», и думал, что за стеклом все еще виднеется тот пламень, который сжигал их обоих. От этого огня и пылало окно!
Любовь Дельмас, страстная по сути своей, по всем повадкам, по ролям, даже по огню своих волос, не могла поверить, что этот холодноватый Гамлет с отстраненным взором и надменным ртом способен так любить, как любил он, так желать – и так воплощать свое желание в любовное действо. Ну а уж так облекать это самое желание в слова вообще не мог никто в мире, в том Любовь Александровна была совершенно убеждена, снова и снова перечитывая его записки: «…Я не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого выхода… Я не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, но Вы бросили, а я поймал…»
В ответ она посылала ему ячменные колосья, потому что как-то раз он сказал, будто волосы ее жестки, словно колосья, посылала вербу, потому что уже была весна, их первая весна, посылала розы – они непрестанно обменивались розами того особенного, жаркого цвета, который он грубо называл рыжим, чтобы снова и снова вспомнить о ее волосах, о ее теле, покрытом вуалью веснушек и родинок, которые он обожал целовать.
И она пела для него обнаженной – без всяких там полупрозрачных материй, без стыдливых покровов: пела – тело к телу, пела – губы к губам.
Вообще это была какая-то иная жизнь, иная реальность, иная судьба.
Вербы – это весенняя таль,
И чего-то нам светлого жаль.
Значит – теплится где-то свеча,
И молитва моя горяча,
И целую тебя я в плеча.
Этот колос ячменный – поля,
И заливистый крик журавля,
Это значит – мне ждать у плетня
До заката горячего дня.
Значит – ты вспоминаешь меня.
Розы – страшен мне цвет этих роз,
Это – рыжая ночь твоих кос?
Это – музыка тайных измен?
Это – сердце в плену у Кармен?
Роман поэта и актрисы сделался общеизвестен. Дошли вести и до Любови Дмитриевны Менделеевой, жены Блока. Она отнеслась к новости довольно спокойно: еще одна связь, их уже было-перебыло. Она завидовала сопернице и тем образам, которые та навевала влюбленному поэту. Когда-то она одна была его музой… Но про себя пожимала плечами: ну, родится еще один цикл стихов… может быть, даже не один. Однако конец-то все равно ясен.
И Любовь Дмитриевна с облегчением вернулась к своему собственному, уже завершившемуся было роману с Кузьминым-Караваевым. Это дало ей повод окончательно разъехаться с мужем, и теперь не было никаких причин для того, чтобы Любовь Дельмас не могла приходить к нему, когда ей вздумается.
Те, кому доводилось их видеть в ту пору вместе, в фойе ли театра, на концерте или на улице, с удивлением отмечали, как они поразительно подходят, гармонически дополняя друг друга. Особенно это ощущалось, когда они выступали вдвоем со сцены. На литературном вечере, состоявшемся в годовщину их знакомства, Блок читал свои стихи, Любовь Александровна пела романсы на его слова. «Как сияли ее мраморные плечи! – вспоминала их общая знакомая актриса Веригина. – Какой мягкой рыже-красной бронзой отливали и рдели ее волосы! Как задумчиво смотрел он в ее близкое-близкое лицо! Как доверчиво покоился ее белый локоть на черном рукаве его сюртука».
И писалось ему так легко, так вдохновенно, что он просто захлебывался от клубящихся вихрей этих стихов.
История любви Блока к Кармен запечатлена в его письмах и многих стихах: ей посвящены циклы и книги, многочисленные записи в дневниках и записных книжках. Поэт подарил Любови Александровне поэму «Соловьиный сад», которую завершил осенью 1915 года, с надписью: «Той, что поет в Соловьином саду».
Странная это была поэма… Начатая в разгар их любви, на пике их страсти, в январе 1914 года, она совершенно четко рисует всю дальнейшую историю романа автора с певицей, как если бы она была исчислена Блоком с холодком и рассудочностью, как если бы он заранее знал, что из всего этого выйдет… Вернее, что не выйдет из всего этого ничего … кроме новых стихов.
А может быть, он и в самом деле это знал?
Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине…
Крик осла моего раздается
Каждый раз у садовых ворот,
А в саду кто-то тихо смеется,
И потом – отойдет и поет…
Или разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я?
Только все неотступнее снится
Жизнь другая – моя, не моя…
Каждый вечер в закатном тумане
Прохожу мимо этих ворот,
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет…
А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду…
Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна.
Не стучал я – сама отворила
Неприступные двери она.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песней меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи…
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.
Пусть украла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!..
Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Спит она, улыбаясь, как дети, —
Ей пригрезился сон про меня.
Ка?к под утренним сумраком чарым
Лик, прозрачный от страсти, красив!..
По далеким и мерным ударам
Я узнал, что подходит прилив…
И, спускаясь по ка?мням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…
В июне 1914 года Блок должен был ехать в свое имение Шахматово. Любовь Александровна собиралась к себе на родину, в Чернигов. Расстались с обещанием писать друг другу. Они и писали, правда, с большими перерывами. Разлука для любви – что ветер для костра. Навязшая в зубах, прописная истина. Почти пошлость. Увы – абсолютная точная истина и уныло верная пошлость.
Но разве они мало любили друг друга, что достало двухмесячной разлуки, чтобы почувствовать охлаждение?
Нет, в том и беда, что любили – много. Особенно она.
Блок желал обладания Кармен – недоступной, дерзкой, насмешливой, даже, пожалуй, стервозной. Что обрел? Пылкую страсть женщины – обычной женщины, пусть при этом и невероятно талантливой актрисы. Он искал неуловимую чаровницу, а получил обычную любовницу, которая желала иметь его всего, владеть им без остатка. Оплела его руками, днем и ночью ей снился сон их любви. Но главным в жизни для него было – ломать слоистые скалы стихов на илистом дне поэзии, возводя из этих обломков некое волшебное здание. Счастье, покой – это не для него. Страдание – вот что очищает и возвышает душу. Если жизнь страдания не приносит, значит, надо его сотворить для себя самому. «Таков седой опыт художников всех времен», – уверял Блок. И писать надо! Только труд, каждый день – только труд, вот что главное. Иногда кажущийся постылым, надоевшим – тем слаще было к нему возвращаться, пусть даже приходилось вырываться из объятий, пусть даже шипы всех на свете червонно-алых роз цеплялись при этом за его сердце, норовя удержать.
Блок с горечью понял, что им с Любовью пришла пора расставаться, но расстаться трудно, если она не понимает причин. «Никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».
Ну вот, выяснилось, что вместе они были только телом, а духом – врозь.
«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, – точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».
Некоторое кокетство отчетливо звучит в этих туманных словах, примириться с которыми не может никакая нормальная женщина. Но как сказать, что в твоих чертах любовник искал черты другие? Что в твоем лице – видел лицо неземной Кармен?
Она навсегда останется недостижима. Ее он будет любить всегда. И, клянясь в том, что любовь останется жить в его сердце, Блок не скрывает: это любовь не к актрисе Дельмас и даже не к ее сценическому образу, это любовь к той неуловимой, которую он сейчас называет Кармен, а раньше называл Прекрасной Дамой, Офелией, Незнакомкой, Снежной Маской, Фаиной, Валентиной… Неважно – как! К той, кем он жаждет обладать… на самом-то деле совершенно не желая этого.
Но в какие красивые слова облечено расставание! Вновь настало время котурн и золотых тог.
Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я – твой поклонник и поэт!
Здесь – страшная печать отверженности женской
За прелесть дивную – постичь ее нет сил.
Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И в этот мир тебе – лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
И в зареве его – твоя безумна младость…
Все – музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен!
Жестоко, рассчитанно-жестоко он хотел обвинить Любовь Александровну в собственном охлаждении, а для этого приписывал ей свои собственные побуждения и мотивы. Свидания еще были – но только по ее просьбе, иногда даже мольбе: «Л.А. Дельмас звонила, а мне уже было не до чего. Потом я позвонил: развеселить этого ребенка… Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы….» Но вот однажды…
Однажды он достал забытый «ящик, где похоронена Л.А. Дельмас», и начал его разбирать. Там оказались груда сухих лепестков, розы, ветки вербы, ячменные колосья, резеда; какие-то листья шелестели под руками.
«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья с этой женщиной», – думал он, готовясь подвести последний итог. И наконец-то подвел: «Бедная, она была со мной счастлива…»
Как самодовольно и равнодушно…
Любовь Александровна получила по почте смертный приговор:
«Ни Вы не поймете меня, ни я Вас – по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга… В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), – но в ней, может быть, и есть вся правда… Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это – только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».
Кто-то печально и верно сказал, что все, что случается в жизни, вплоть до самой жизни и смерти, для поэта – только повод к написанию новых стихов.
Увы… увы, это так. Лучшие строки поэта – репортаж с места чужого страдания, им же и причиненного.
Превратила все в шутку сначала,
Поняла – принялась укорять.
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.
И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно все позабыв.
Вдруг припомнила все – зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала.
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
Потом от этой великой любви остались только небрежные строчки в дневнике: «Несчастная Дельмас всеми способами добивается меня увидеть». «Ночью – на улице – бледная от злой ревности Дельмас». «Ночью – опять Дельмас, догнавшая меня на улице. Я ушел. Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе…»
Он бросал ей себя иногда, словно корку хлеба голодному, словно грош – нищенке. Странным, невероятным, трагическим образом отзовется ему потом это жестокое равнодушие – отзовется истинным милосердием любящей женщины. Именно об этом запись, исполненная почти предсмертной тоски: «Л.А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин».
Письмо и муку… Возвышенное и земное.
На дворе 1921 год… близка кончина, о которой Блок, конечно, знать не знает. Он озабочен мыслями о том, что «личная жизнь превратилась уже в одно унижение», и, конечно, не знает, что Кармен будет любить его до конца дней своих, доказав таким образом, что она воистину была «всех ярче, верней и прелестней».
Таким образом, поэт снова угадал!
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо – все мимо, все мимо,
Впереди – неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
Кармен – неведомо, ну а Любовь – любовь простила ему все.
Фуриозная эмансипантка
(Аполлинария Суслова – Федор Достоевский)
Шумная компания студиозусов вывалилась за кованые ворота Сорбонны – вечного святилища, многих славных альма-матер! – и ринулась в сторону набережной. Они были еще вполне трезвы, однако знали, что не пройдут и квартала, как отыщут уютное местечко, где можно утолить многочасовую жажду, и там смоют из глоток книжную пыль, и унылые складки у ртов сменятся широкими, безмятежными улыбками.
– Мадлен! – крикнул, проходя мимо галантерейной лавки, один из студентов, удивительно красивый брюнет, похожий на испанца-тореадора, с великолепными черными глазами и длинными, по плечи, вьющимися волосами. – Мадлен, приходи ко мне нынче ночью!
Хорошенькая приказчица, на мгновение выглянувшая из лавки, послала красавцу такую улыбку, что всем сразу стало понятно: эту ночь он вряд ли проведет в одиночестве.
– Везет Сальватору! – проворчал невысокий рыжеватый студент с внешностью закоренелого неудачника. – За что только его любят женщины?!
Красавец оглянулся, блеснул улыбкой и похлопал себя по сгибу мускулистой руки, международным чисто мужским жестом ответив тем самым на вопрос… Рыжий попытался повторить жест, но, обнаружив, что его рука в два раза короче и худее руки Сальватора, уныло понурился, пробормотав:
– Бык испанский… Чтоб тебя черти взяли!
Остальные студенты, впрочем, пришли в восторг от столь выразительного ответа и принялись шумно хлопать находчивого приятеля по плечам, приветствуя его бесстыдными воплями и подначивая:
– Сальватор! А ну, задери-ка юбку вон той красотке! Успеешь поиметь ее, пока я сосчитаю до ста? Или достаточно будет сосчитать до пятидесяти? Начинаем, Сальватор!
Прохожие возмущенно, испуганно жались к стенам, барышни и дамы норовили перебежать на другую сторону узкой улицы. И только одна невысокая, но замечательно сложенная русоволосая молодая женщина, шедшая в глубокой задумчивости, рассеянно вертя в руке кружевной зонтик, вдруг вскинула голову и уставилась на Сальватора, который и впрямь пытался схватить за юбку какую-то юную мидинетку. Впрочем, та ничего не имела против, и вот уже парочка закружилась по неровной мостовой, причем широкие юбки девушки служили Сальватору плащом, которым он дразнил воображаемого быка с грацией истинного тореро…
Наконец мидинетка, панталоны и нижние юбки которой уже были выставлены на всеобщее обозрение, вырвалась, мешая хохот с проклятиями, и со всех своих хорошеньких ножек припустила прочь от самоуверенного юнца. Он стоял, уперев руки в бока, вскинув черноволосую голову, неотразимый в своей самоуверенности, разглядывая проходящих женщин, и можно было бы поклясться, что каждая хоть на миг, да возмечтала оказаться схваченной его крепкими руками и…
Нет, не каждая. Русоволосая женщина смотрела на Сальватора с таким выражением, словно мечтала обломать о его дерзко вскинутую голову свой зонтик. Точеные черты ее прелестного лица исказились ненавистью, а из груди вырвался стон, словно шипенье разъяренной змеи. Из грации она вдруг сделалась истинной фурией!
Неведомо, услышал Сальватор это шипенье, несмотря на царящий вокруг галдеж, а может быть, его уколол исполненный злости взгляд, однако он повернул голову и посмотрел на женщину. И тотчас знатоки античной мифологии могли понаблюдать живую иллюстрацию к мифу о Медузе горгоне, потому что красавец истинно окаменел.
– Полин?.. – выдохнул наконец Сальватор, а потом круто развернулся – и бросился наутек.
– Значит, тиф?! – возмущенно выкрикнула русоволосая дама. – Да будь ты проклят со своим тифом!
Она бросила вслед убегающему Сальватору последний убийственный взгляд и направилась в сторону бульвара Сен-Мишель. Дойдя до небольшого отельчика на углу улицы Суфло, она спросила у портье, дома ли русский постоялец из седьмого нумера.
– Мсье Теодор Достоевски? – уточнил портье. – Да, мадам, четверть часа назад мсье вернулся с прогулки. Прикажете доложить?
Не велев докладывать о себе, дама поднялась по лестнице, тесноватой для ее кринолина, во второй этаж (по-русски он бы звался третьим) и вошла в дверь с цифрой «семь», не постучав. В полутемной комнате на застеленной, смятой кровати ничком лежал человек, вполне одетый – создавалось такое ощущение, что он только пришел с улицы и вдруг рухнул без сил. Ему было лет сорок с небольшим. Высокий лоб, бородка, умное, бесконечно усталое лицо. Усталое и печальное… Да и во всей его позе было что-то безнадежное, сломленное.
Молодая женщина стояла над спящим и вспоминала, как третьего дня, вот в этой самой комнатке, он обнимал ее колени, смотрел снизу вверх с искательным, молящим выражением и твердил:
– Я потерял тебя, я это знал! Ты по ошибке полюбила меня…
– Да, жаль, что ты не получил моего письма, – сказала она равнодушно. – Не нужно было приезжать.
И тогда человек, стоящий перед ней на коленях, зарыдал и выкрикнул:
– Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого такого сердца, как мое!
Он говорил о сердце, о душе, о своей светлой любви, но молодая женщина чувствовала его руки, которые шарили по ее телу, норовя пробраться под юбки, стряхивала эти руки, словно докучливых насекомых, и ядовито усмехалась, думая о том, что все мужчины одинаковы, всем им нужно от нее одно, только одно – то, что у нее под юбками! Ну а коли так, то не лучше ли отдать это сокровище самому лучшему, тому, кто даст ей взамен наслаждение и любовь… Или хотя бы иллюзию любви, ибо, несмотря на свои довольно молодые годы, она уже давно изуверилась в истинности этого чувства… а может быть, и вовсе никогда в его истинность не верила.
И нынешний день доказал ей, что она правильно делала, что не верила мужчинам! Сальватор, ее молодой любовник, студент-медик, которым она так увлеклась и так тосковала в разлуке с ним, о котором она так беспокоилась, узнав, что у него тиф, – Сальватор вульгарно обманул ее! Насчет тифа – было самое гадкое вранье на свете! Трудно представить себе физиономию, более пышущую здоровьем, чем та, которая сейчас на улице нагло скалилась, изображая тореро! Сальватор кичился тем, что был родом из Севильи, что отлично знает все приемы истинного тореро. Ее юбками он точно так же играл, как только что юбками той дешевой шлюхи, и приговаривал: «Тореадор плачет, убивая быка!» Он был великолепен, этот юный красавец с его вьющимися волосами до плеч и сияющими черными глазами, а теперь он ее бросил, бросил! Он выдумал тиф, чтобы отвязаться от нее!
Дама издала сдавленный стон, и мужчина на кровати пробудился от своей дремоты. Он уставился на молодую женщину так, словно не верил своим глазам.
– Аполлинария? – прошептал он, но тотчас умолк и лежал затаясь, словно боялся спугнуть чудесное видение.
Видение, впрочем, вело себя довольно бойко. Оно отшвырнуло зонтик и сняло маленькую кокетливую шляпку. Тотчас стало видно, что видение острижено по самой что ни на есть экстравагантной моде, следовать которой, впрочем, позволяли себе только наиболее смелые эмансипантки. Пристроив шляпку на туалетном столике и задорно тряхнув кудрями, видение отстегнуло кружевные воротничок и манжеты и положило их рядом со шляпкой. И при этом хранило подчеркнуто безучастное выражение лица.
Затем русоволосая женщина расстегнула маленькие пуговки на блузе и сняла ее.
При виде белых холмиков, вздымающихся над корсетом, мужчина резко сел. Дама, которую называли то Полин, то Аполлинария, развязала юбку и спустила ее на пол. Две нижние юбки вместе с кринолином последовали туда же. Перешагнув через бесформенное нагромождение ткани и китового уса, дама расстегнула корсет и осталась в кружевной сорочке и коротких панталонах. Белые ажурные чулки были схвачены подвязками чуть выше тонких колен.
Затем она, не снимая башмаков, стала на колени на постель и подползла к мужчине. Медленно провела тонкими пальцами по его плечам, стягивая пиджак…
С хриплым криком он стиснул красавицу в объятиях и опрокинул на постель. Любовное неистовство его было таким самозабвенным, таким всепоглощающим и одновременно таким трогательным, что равнодушное лицо Аполлинарии смягчилось, глаза повлажнели.
«Тореадор плачет, убивая быка!» – вдруг вспомнилось ей. Лицо ее исказилось от боли, и она впилась в губы своего любовника таким крепким, таким жестоким поцелуем, что оба почувствовали вкус крови.
Впрочем, ему было чем хуже, тем лучше. Он и не это стерпел бы, только бы вновь и вновь держать ее в объятиях – эту женщину, которая разбила ему сердце, задурила голову, измотала душу, которая стала его навязчивой идеей, его la femme fatale… роковой женщиной его книг.
Ну да, книг. Ведь этот обуреваемый страстью мужчина был не кто иной, как русский писатель Федор Достоевский, а его распутная муза тоже была русской и звалась Аполлинарией Сусловой…
– Позвольте спросить, богиня, зачем вам вся эта политика? – ухмыльнулся седой розовощекий профессор новейшей истории. – Вы прекрасны, как Афродита, вам бы…
Он не договорил, потому что лилейная ручка хлестко – очень хлестко! – с оттягом приложилась к его бритой щеке. Вслед за тем Афродита гордо повернулась и вышла из аудитории.
Жаль, размышляла она, стуча каблучками по ступенькам широкой лестницы, теперь на лекции этого профессора уже не попасть… Ну отчего мужчины такие однообразные монструозные идиоты?! Отчего не способны допустить, что женщина желает послужить Отечеству и народу? Отчего, завидев хорошенькую мордашку, немедленно начинают – все как один! – говорить пошлости? И отчего убеждены, что ежели оную мордашку обрамляют не туго заплетенные косы, а облачко стриженых кудрей, то обладательница их – доступная женщина?
Хорошо сестре Надежде: она тоже стриженая, однако мужчины глядят на нее с уважением и даже не слишком-то косоротятся, узнав, что мамзель Суслова-младшая намерена сделаться врачом. Белый халат ее напоминает непробиваемые латы, правда, несколько выпирающие на груди, но никто даже не думает протянуть руки, чтобы испытать эту грудь на упругость. А все дело в том, что Наденька, между нами говоря, страшна, как смертный грех. Поэтому ее отчаянное нежелание беречь какой-то там домашний очаг не слишком-то эпатирует общество. Ну разве что какой-нибудь злословец назовет ее «синим чулком»… Да что ж в том дурного? Это ведь скорее комплимент!
Хорошо Надежде. А вот мамзель Сусловой-старшей приходится отдуваться за двоих. Отчего-то все так и норовят если и не щипнуть ее за вызывающе выпяченный бюст, то хоть пошлым комплиментом одарить. Думают, ежели барышня остриглась, начала курить и записалась в университет вольнослушательницей, то она желает не образовываться в одной аудитории с мужчинами, а просто жаждет расстаться с девичьей честью так же легко, как рассталась с косой – девичьей красой.
Неужели это желание у нее на лице написано?
Аполлинария воровато оглянулась, словно боясь, что ее мысли кто-то подслушает, и покрепче прижала к боку свой простенький портфельчик. Бог с ними, с лекциями по новейшей истории. Надо надеяться, в редакции журнала «Время» она встретит по-настоящему передовых личностей мужского пола. Уж наверняка редактор этого журнала, господин Достоевский, далек от амурных шалостей, как небо от земли.
Известный писатель, окруженный ореолом мученичества, всего год назад вернувшийся из ссылки, был в Санкт-Петербурге невероятно популярен, а среди студенческой молодежи пользовался огромным авторитетом. Он непременно должен одобрить повесть Аполлинарии «Покуда». Да-да, она сразу начала с довольно объемного произведения. Привыкнув лукавить даже с собой, Аполлинария не желала признаться: она «обратилась к литературе» лишь потому, что сестрица Надежда уже напечатала в «Современнике» какой-то жалкий рассказишко, почему-то одобренный Некрасовым и Чернышевским.
Да ладно, что эти двое понимают в литературе! Вот Достоевский…
У Надежды рассказ, а у Аполлинарии – повесть. И повесть Сусловой-старшей должна быть опубликована у Достоевского. Должна!
Впрочем, нет. Она не подпишется настоящим именем. Надо выдумать какой-нибудь эффектный псевдоним… Жорж Занд, быть может? Аполлинария хихикнула. Это очень претенциозно. Лучше подписаться просто: «А. С-ва». Звучит интересно, даже загадочно…
У нее даже и мысли не было, что ее может ждать неудача. Аполлинария Суслова была довольно самоуверенной особой.
Ну что ж, не зря говорят: нахальство – половина успеха…
И вот в ноябре 1861 года вышел в свет 5-й номер семейного журнала братьев Достоевских «Время». Читатели с изумлением обнаружили между 8-й главой «Записок из мертвого дома» и романом в стихах Якова Полонского «Свежее предание» довольно беспомощную повесть «Покуда», подписанную «А. С-ва». Кто такая? – удивился читающий Петербург. Откуда взялась? Почему Достоевский, который известен своей суровостью к авторам, напечатал эти бредни?
…Ему было сорок. Позади первая литературная слава, а также – восемь месяцев заточения в Петропавловской крепости, ссылка в Тобольск, которой лишь в последнюю минуту была заменена «смертная казнь через расстреляние», затем «мертвый дом» в Омске… Позади надрыв души, дошедший до предела, усугубленный женитьбой на Марье Дмитриевне Исаевой, «вдове надзирателя по корчемной части», полубезумной, больной… смертная скука поселения в Твери… Он спасался только работой, своим писательским трудом, а также острым, патологически острым увлечением – карточной игрой. Не раз она будет потом воспета в его романах с тем же пылом, с каким поэт воспевает любимую женщину.
Впрочем, и любимой женщине в его романах тоже сыщется место.
Как влекло его женское тело! Как влекла плотская любовь! Нет, Достоевский не мучился от вынужденного воздержания, жена всегда была к услугам (зачем бы еще он женился-то, а?), да вот беда: жизнь с ней, больной физически и душевно, лишь разъедала и без того уязвленный разум и душу самого Федора Достоевского. Обладая женой, которая по долгу супружескому обязана была ему отдаваться, он чувствовал себя преступником, насильником. А хотел иного, а мечтал о другом – об ответном пожаре чувств, о взаимной страсти.
Боже ты мой, да какой же мужчина об этом не мечтает?! Но неужто одни только проститутки способны изображать огонь в постели? Неужели все женщины смотрят на мужей своих, как на мучителей и палачей? Неужели каждая из них убеждена, что удовольствие в постели получает только мужчина, а женщина должна терпеть его натиск, стиснув зубы и сжав колени?
Достоевский был измучен этими вопросами, измучен своими темными желаниями, и ему показалось, что он второй раз в жизни пережил минуту опустошительного счастья – состояние помилованного в последнюю минуту, – когда заглянул в серые глаза той стриженой особы с независимым носиком и надменно вздернутыми бровями, которая притащила ему в редакцию свое беспомощное рукомесло. Он и не вчитывался в строчки, написанные корявеньким почерком, который выдавал отнюдь не любительницу чистописания. Гораздо больше он смотрел на высокую грудь, обтянутую темным сукном… Вдох-выдох, вверх-вниз… Пушистые ресницы, серые глаза…
О господи, какая мука!..
Забегая вперед, можно сказать, что долго мучиться ему не пришлось. Начинающая писательница относилась к автору «Униженных и оскорбленных» и «Белых ночей» с экстатическим восхищением. Что могло быть лучше, чем отдаться (ну наконец-то, ах, наконец-то она познает безумие страсти!) этому великому человеку и изведать наслаждение в его объятиях!
Однако Аполлинария была не только хороша собой и чувственна, словно растение росянка, а еще и бесовски умна. Она мигом поняла суть натуры своего измученного жизнью, неурядицами, невзгодами и желаниями любовника: он не способен быть абсолютно счастливым, он мучительно желает счастья горького, ядовитого, разъеденного ссорами, и сама страсть должна быть вечно на изломе раскаяния, мучения, разлуки… Ну что ж, это вполне отвечало тайным желаниям Аполлинарии, которая и сама-то была изрядная мазохистка, хоть слова такого в обиходе еще не было и Леопольд-Захер Мазох еще не написал свою знаменитую «Венеру в мехах», а лишь набирался по мере сил жизненного опыта, который и ляжет в основу прославившего его произведения.