Текст книги "Женщины для вдохновенья (новеллы)"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Маша, лишенная возможности видеть «милого Базиля», писала ему непрестанно, уверяла в своей любви. Впрочем, в чем-чем, а в этом Жуковский не сомневался. Но если раньше ему было необходимо еще и обладание любимой женщиной, то постепенно надежда на счастливое будущее гаснет в его душе. Он начинает смиряться с тем, что переубедить Катерину Афанасьевну не удастся никогда, что он обречен любить Машу только платонически. Мысль искать поддержки своему сватовству у друзей сановитых, даже в царской семье, сильно к нему расположенной, раз явившись, больше не тревожит его воображения. По сути своей Василий Андреевич не был борцом – что и говорить, нежное женское окружение, воспитание среди множества любящих дам сыграло свою роль. Привыкнув легко получать то, что хотел, он не умел неотступно добиваться цели. И теперь отчаяние его начинает постепенно стихать. Ему уже довольно самого факта любви – любви к милой, идеальной, любящей Маше. Он дает ей клятву вечной верности и надеется на такую же верность с ее стороны. Он готов жить только чувствами и мечтами о несбывшемся. Может быть, потом, когда-нибудь…
Короче, Жуковский, не в силах справиться с реалиями жизни, начинает смиряться с поражением, придавая ему видимость нравственной победы: «Даю тебе слово, – пишет он возлюбленной, – что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Для меня теперь одно занятие, и это занятие будет троякое: читать – собирать хорошие мысли и чувства; писать – для славы и пользы; делать все то доброе, которое будет в моей власти. Милый ангел, еще жить можно! Хорошо мыслить и чувствовать – не есть ли всегда быть с моей Машей, становиться для нее лучшим? О! Я это часто, часто испытывал: при всякой высокой мысли, при всяком высоком чувстве воспоминание о тебе оживляется в моем сердце! Я становлюсь как будто знакомее с тобой и дружнее. Где же разлука? Разве не от меня зависит быть всегда с тобою вместе? Слава имеет теперь для меня необыкновенную и особенную прелесть – какой, может быть, и не имела прежде. Ты будешь обо мне слышать! Честь моего имени, купленная ценою чистою, будет принадлежать тебе! Ты будешь радоваться ею, и обещаю возвысить свое имя. Эта надежда меня радует. Приобрести общее уважение для меня теперь дорого. О! Как мне сладко думать, что сердце твое будет трогаться тем уважением, которое будут мне показывать… Быть добрым на деле значит для меня любить Машу. Я мало, слишком мало добра сделал. Теперь много имею причин сделаться добрее. Всякое доброе дело будет новою с тобой связью».
Как все это мило, как идеально и возвышенно… Так и хочется без конца цитировать письмо, умиленно восклицая вслед за Жуковским: «О!» Что и говорить, унылый сентиментализм был в ту пору чрезвычайно в моде. А уж романтизм-то!.. Однако ведь и Пушкин был неисправимый романтик, что не мешало ему тешить свою плоть и осчастливливать чуть ли не всех встречаемых им женщин старым дедовским способом, а вовсе не с помощью словесной пыли… пусть даже золотой, даже алмазной, но – словесной!
На интересную же жизнь обрекал Василий Андреевич Жуковский свою возлюбленную! Право, лучше он бы выкрал ее из маменькиного дома и тайно обвенчался с ней, рискнув подвергнуться анафеме! Это было бы более человечно и по отношению к себе, и по отношению к ней. Что его останавливало? Только ли порядочность? Или боязнь утратить расположение сановных покровителей? Да бог его разберет, Жуковского! Одно бесспорно: он вполне преуспел в своих стараниях сделать из Маши Протасовой образ свой и подобие, то есть создать существо незлобиво-бесполое. Это видно по ответным восклицаниям «бедной Маши» – разумеется, тоже эпистолярным:
«Цель моя есть – делаться лучше и достойнее тебя. Это разве не то же, что жить вместе? Счастье впереди! Вопреки всему, будь его достоин, и оно будет твое. Одного только я бы желала: бо?льшую доверенность на Бога и беспечность младенца: тот, кому все поверишь, все и сделает».
«О!»
И еще раз: «О!»
«Сделаться лучше и достойнее» друг друга эта пара решила, для начала «устроив счастие» Сашеньки Протасовой с Воейковым. Маша всячески поощряла увлечение сестры другом «милого Базиля», решительно не желая видеть в нем никаких дурных черт и запрещая Саше предаваться мало-мальским сомнениям. А Жуковский… Жуковский, можно сказать, своими руками вырыл могилу «гению чистой красоты» (да-да, именно он впервые употребил – по отношению к Саше Протасовой – эту метафору, которую позднее повторил и обессмертил Пушкин!), а заодно – и своей любимой Маше.
Странно, что именно в те годы он написал очередное свое стихотворение – из числа тех, которые словно бы изменяли его будущее и судьбу любимой им девушки. Новое пророчество – роковое, страшное:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила…
Как раз в это время Провидение (не единожды здесь поминаемое), похоже, устав от слепоты и прекраснодушия неразумных чад своих, решило дать им последний шанс образумиться и увидеть Воейкова таким, каков он есть на самом деле. Накануне уже объявленной свадьбы жених вдруг обнаружил, что будущей теще не удается подготовить в срок приданое, да и вообще – оно оказывается не столь большим, как было обещано. Спохватиться бы Протасовым и Жуковскому, дать бы Воейкову отставку, так нет же: прекраснодушный Базилио не нашел ничего лучшего, как продать свое именьице Холх и, оставшись без крыши над головой, отдать одиннадцать тысяч рублей в качестве приданого Саше.
«О!»
И еще раз: «О!»
В придачу Жуковский написал прелестную балладу «Светлана», в которой героине мнятся всякие ужасы касательно жениха и которую автор посвятил юной невесте. И какой же злой насмешкой обернулось для нее искреннее пожелание учителя:
О! не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана…
Жизнь Сашеньки с Воейковым стала воистину страшным сном – благодаря, увы, стараниям Жуковского, ибо благими намерениями вымощена дорога в ад.
Пока, впрочем, это казалось нашим героям совершенно нереальным. Василий Андреевич принял приглашение своей племянницы Авдотьи Петровны Киреевской давать уроки в поместье Долбино ее сыновьям, Петру и Ивану (между прочим, будущим знаменитым этнографам и славянофилам). И тут – новая новость! Катерина Афанасьевна Протасова решила ехать вместе с молодоженами в Дерпт. Само собой разумелось, что туда надлежало отправиться и Маше. И, видимо, одиннадцать тысяч рублей были именно тем средством, которое хоть на время, но размягчило гранит ее сердца: она позволила Жуковскому сопровождать ее семью в Дерпт, приезжать туда, когда ему заблагорассудится, снова и снова встречаться с Машей!
Нет, о браке по-прежнему и речи не шло. Но в нем ожила надежда.
Это показалось влюбленным помилованием перед казнью, а на самом деле – было только временной отсрочкой приведения приговора в исполнение. Но Василий Андреевич преисполнился невероятной радости: «Милый ангел, кто бы мог ожидать такой перемены! Маша, дай мне руку на счастье. Мы будем вместе! как мило это слово после двух месяцев мысли, что мы расстались…»
И моментально все наладилось в жизни, и стихи рванулись на бумагу, словно только и ждали ее мгновения: баллады «Старушка», «Варвик», «Ахилл», «Эльвина и Эдвин», «Алина и Альсим», «Эолова арфа», многие другие стихи… Случайно ли они посвящены разлуке любящих сердец? Кроме того, он написал «Послание к императору Александру I», после чего Карамзин по просьбе императрицы Марьи Федоровны представил Жуковского ко двору. Следствием этого будет роскошное издание «Послания…», немалые заработки и успех при дворе.
Вообще 1815 год начинался очень удачно для Жуковского. Кроме всего прочего, летом в Царском Селе Василий Андреевич познакомился с 16-летним Пушкиным, и дружба, завязавшаяся между ними, сохранилась до конца дней. А осенью в Петербурге возник «Арзамас» – веселое литературное сообщество молодых талантливых поэтов: К. Батюшкова, П. Вяземского, Д. Давыдова, В.Л. Пушкина, Д. Дашкова, Д. Блудова, Ф. Вигеля, А. Тургенева, юного Александра Пушкина и других. «Арзамас» отражал литературную борьбу того времени: столкновение «шишковистов», стилистических «староверов», и «карамзинистов», новаторов. Душой сообщества был Жуковский… но у него самого душа снова была не на месте.
Мечты о дружбе с Катериной Афанасьевной, о ее вразумлении оказались, увы, мечтами… Василий Андреевич метался между Долбином, Петербургом, Дерптом, делал придворную карьеру, сдружился с профессурой Дерптского университета, но больше всего сил прилагал для убеждения матери Маши. Тщетно.
«Чего я желал? – писал Василий Андреевич своей недостижимой возлюбленной. – Быть счастливым с тобою. Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою. Право, для меня все равно – твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничивать одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь уж точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше».
Старая песня на новый лад… Но, видимо, Провидению надоело наблюдать это незлобивое смирение – оно уготовило Жуковскому сильный удар.
Катерина Афанасьевна решила раз и навсегда прекратить надоевшие ухаживания, надрывающие, как она полагала, сердце ее дочери. Воейков познакомил ее с профессором хирургии Иоганном Мойером. Он был зажиточен, имел большую практику, успешно преподавал (кстати, у него учились ставшие впоследствии знаменитыми Владимир Даль и Николай Пирогов). Катерина Афанасьевна сочла Мойера самым подходящим женихом для Маши, в которую тот мгновенно и без ума влюбился, чего было трудно ожидать от этого флегматичного, положительного, разумного немца.
Это была уже вторая попытка Воейкова устроить судьбу Маши. Сначала он навязывал ей брак со своим старинным знакомцем – генералом Крассовским. Но тогда между Машей и ее матерью возникло редкостное единодушие – жених был отвергнут.
Впрочем, Маша все отчетливее понимала, что семейного счастья с «милым Базилио» ей уже не светит. Не хотелось прозябать пустоцветом… а еще пуще не хотелось оставаться в доме Сашеньки, жизнь которой Воейков уже сделал невыносимой. Она знала, что никогда не перестанет любить Жуковского. Но ей хотелось жить живой жизнью, хотелось узнать счастье! И вот между злополучными влюбленными начался обмен письмами, читать которые невозможно без сочувствия и без злости на их отчаянное нежелание бороться за наше счастье, за непротивление злу, за смиренную готовность разойтись на счастье только твое и сугубо мое.
Маша – Жуковскому:
«Я имела случай видеть его (т. е. Мойера) благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую, поступая таким образом; но я вижу и все то, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что доставлю счастье моей доброй маменьке, доставив ей двух друзей. Милый друг, то, что тебя с ней разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться… Я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться искренней дружбой твоею и оказывать тебе ее. Мой добрый друг, я в самом деле верю, что найду счастье и успокоение с Мойером; я очень уважаю его; у него возвышенная душа и благородный характер».
Совершенно однозначно, что бедная девушка просто-напросто изуверилась в возможности столь долго чаемого счастья, потеряла надежду на «милого Базиля». Но Жуковский-то считал ее такой же бесчувственно-бесполой, каким был сам. Поэтому мало сказать, что он был потрясен признанием Маши. Он был в самом настоящем шоке! Он не верил в искреннюю измену возлюбленной и предполагал козни Катерины Афанасьевны.
Впрочем, на стилистике его размеренных писем это потрясение не слишком-то сказалось. Ну что ж, литератор-профессионал!
«Послушай, мой милый друг, если б твое письмо было написано хотя бы полгода позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкой, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастью. Но давно ли мы расстались? Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала – могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили, с одной стороны, требования и упреки, а с другой – грубости и жестокое притеснение!.. Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать!.. Я знаю настоящее расположение твоего сердца, и маменька знает его (знает перед своей совестью и перед Богом – что бы ни думали люди) – как же могу поверить, чтобы с таким расположением писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки!.. Боже мой! Религия запретила ей согласиться на наше счастье: и та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы!»
Что же это за грубость и жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было – Воейков…
От безграничной власти над этими тремя женщинами: женой, тещей и свояченицей – тот совершенно обезумел и счел, что ему все на свете дозволено. Любовь Маши к Жуковскому бесила его до чрезвычайности; не меньше бесили и заставляли ревновать нежность и уважение, которые питала к наставнику и другу Александрина (так друзья называли Сашу Протасову-Воейкову). Для начала он сделал все, чтобы уничтожить Жуковского в глазах Катерины Афанасьевны и склонить ее дать согласие на брак Маши с Мойером. Ну что ж, это удалось сделать довольно скоро. И тут Воейков спохватился. Во-первых, он лишался теперь доходов с приданого Маши; во-вторых, тут имела место быть обычная, вернее, патологическая ревность мужчины-неудачника, который начал завидовать Мойеру: ведь Маша если и не была влюблена в него, то относилась к профессору с уважением и доверием. Воейков решил разрушить брак, которого сам же и добивался. Он примчался в Петербург, встретился с Василием Андреевичем и принялся рассказывать жуткие истории о принуждении, которому подвергается его возлюбленная. Все это выглядело очень правдоподобно… Убедившись, что Жуковский готов сойти с ума от горя, Воейков немного успокоился и вернулся в Дерпт. Теперь следовало завершить картину содеянного им же разрушения. Попытки жены урезонить его закончились тем, что Александрина была жестоко избита. Воейков напился до безобразия и принялся угрожать самоубийством, если Маша выйдет за Мойера. Пытался вызвать его на дуэль, уверяя, что об этом просил его Жуковский.
Приезд Василия Андреевича разъяснил ситуацию. Воейков был принужден утихомириться. Жуковский объяснился в очередной раз с сестрой, с Машей, встретился с Мойером… О господи, он в очередной раз понял, что у него не было другого выхода, как смириться. Хорошо было одно: он убедился, что Мойер – человек воистину порядочный и жизнь готов отдать за то, чтобы Маша Протасова была счастлива!
И вот унылое «благословение», которое дал Жуковский своей возлюбленной и ее жениху:
Счастливец! Ею ты любим.
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим.
Как пламенной моей душою.
Какое там – «ею ты любим»… Но Жуковский очень хорошо умел себя успокаивать стихами. А впрочем, что ему еще оставалось, бедолаге, если та, которую он любил «как жизнь», в 1817 году стала женой другого?
Каков же он был, супруг Маши Протасовой? Как они смотрелись вместе?
Примерно в это время в Дерпте проездом побывал известный злоехидец того времени – и при этом умнейший человек! – по имени Феликс Вигель. Симпатии его обычно бывали привлечены к мужчинам (таков уж он был, Вигель!), и нужно было оказаться воистину незаурядной женщиной, чтобы заслужить такой отзыв, какой Феликс Феликсович оставил о Маше:
«Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Мария Андреевна Мойер… Она была совсем не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени, все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, все хочется пасть к ногам их. Ну, что она была как будто не от мира сего… И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо… Эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации».
Ну что ж, Вигель был наблюдательный и тонкий психолог. Невозможность приладить элегию к диссертации Пушкин позднее обрисует более точными словами:
В одну телегу впрячь не можно
Коня и трепетную лань.
Увы… И как ни старался Иоганн Мойер сделать Машу счастливой (Вигель и тут оказался прав), ему это не удалось. А он старался, воистину! Она тоже тщилась что было сил быть добродетельной женой добродетельного мужа. Мойер работал в общественной больнице, средств на содержание которой отпускалось очень мало. Маша не только помогала мужу ухаживать за больными, но и солила для них капусту, делала другие заготовки летом, вставала ни свет ни заря, чтобы сварить бульоны и напечь пирогов в дополнение к скудному казенному рациону. Она начала изучать медицину, чтобы не только помогать Мойеру по хозяйственной части, но и уметь заменить его при надобности, и таланты ее в этой области были замечательны.
Студент И. Вилламов в 1819 году писал В.К. Кюхельбекеру: «Хотя я здесь коротко знаком с одним домом, т. е. с семейством Е.А. Протасовой, но я не желаю других знакомств. Скучно мне? иду к почтенной этой госпоже и милой дочери ее, Марье Андреевне Мойер, и уверен, что возвращусь довольный собой и временем, которое у них провел. Грустно мне? пойду к ним и забуду грусть: у них обыкновенно отборное общество; веселятся без шуму, разговаривают без церемоний, смеются от сердца, радуются от души. Какая жизнь!»
Словом, Маша могла быть довольна и горда своим духовным подвижничеством, домом, который создала, своей репутацией. И если бы еще душа ее была на месте, если бы не рвалось на части сердце…
Совершенно прав был Жуковский, когда упрекал Катерину Афанасьевну:
Зачем, зачем вы разорвали
Союз сердец?
Вам розно быть! – вы им сказали.
Всему конец!
Счастье кончилось для Маши в тот день, когда она вышла замуж за нелюбимого мужчину.
Вот строки из ее писем двоюродной сестре, Авдотье Киреевской:
«Я решилась не желать ничего и не делать планов, так всего легче… Дуняша, не требуй, чтобы я водила тебя по закоулкам сердца. Это – лабиринт, я сама часто теряюсь в нем… Бог хотел дать мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, видела одну возможность перестать страдать. Можно и должно жизнь сделать чем-то важным без счастья, без восхищения, а с должностью просто… Я люблю мужа как моего благодетеля, как человека, который обеспечил мне покой, постоянное и прочное счастье, который избавил меня от всего дурного и который, кроме того, дал покой маме… Я не решаюсь говорить ему о том, что происходит в глубине сердца, но сколько раз я думала про себя: «Я счастлива, видя тебя довольным, позволь же мне быть печальной, это все, что я желаю».
А Жуковский? Что же он?
Он изредка появлялся в Дерпте, но сколько же можно сыпать соль на открытую рану! «Мне везде будет хорошо – и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь… Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего – не надобно», – признался он доброму другу своему, Александру Тургеневу. В это время на полях его рукописей, в которых возникало имя Маши или стихи о любви, все чаще оказывается нарисован могильный крест. Это был крест на могиле желаний и мечтаний Жуковского («Роман моей жизни закончен!», «У меня уже ничего не осталось. Мне кажется, я все потерял!»). Но каким страшным пророчеством это обернется вскоре…
Когда я был любим, в восторгах, в наслажденьи,
Как сон пленительный, вся жизнь моя текла.
Но я тобой забыт, – где счастья привиденья?
Ах! счастием моим любовь твоя была!
Между тем судьба, словно решив сжалиться над Жуковским, посылала ему утешение за утешением. Правда, они в основном лежали в сфере иной, далекой от сердечного трепетания, – это были припарки для тщеславия и честолюбия, однако мужчина ведь не может жить только сердцем, он более живет умом. Ум Жуковского в это время всецело занят новым видом деятельности: преподаванием русского языка и литературы невесте великого князя Николая Павловича (будущего императора), прусской принцессе Шарлотте, окрещенной Александрой Федоровной. Это была очаровательная юная женщина, которая искренне старалась полюбить Россию и немало в этом преуспела с помощью Жуковского. Он был доволен и ученицей, и новой деятельностью вообще – он ведь был прирожденный наставник, – и творческий дух вновь ожил в нем: Василий Андреевич много переводил, много писал.
Он собирал деньги для парализованного и полуслепого поэта Ивана Козлова (того самого, который написал великолепные строки: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»), отпустил на волю всех своих крепостных, добился для Пушкина замены ссылки на перевод в Бесарабию чиновником Коллегии иностранных дел. Именно в это время, прочитав только что написанную поэму «Руслан и Людмила», Василий Андреевич пришел в такой восторг, что послал Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя»…
А теперь и о сердце Жуковского.
В 1819 году при дворе он познакомился с графиней Софьей Александровной Самойловой, фрейлиной императрицы Марии Федоровны. Софи Самойлова была женщина редкой любезности, спокойная, но неотразимо очаровательная. Ей равно покорялись мужчины и женщины. В ее глазах и пленительной улыбке были и чувства, и мысль, и доброжелательная приветливость. Она была умна не мужским, холодным, ироничным, а ясным женским умом, вдобавок начитанна, образованна. Словом, это была воистину прелестная дама, в которую Василий Андреевич влюбился неожиданно для себя.
И… испугался этого. Прежнее чувство, которое стало ему привычным как жизнь, кончилось. Софи была совсем другой женщиной, чем милая простушка Маша. Она меньше всего желала бы жизни эпистолярной, платонической, неопределенной, бесполой – всего того, что тешило такого нерешительного, робкого и не больно-то страстного мужчину, как Жуковский. Долгоиграющим возвышенным романом тут было не обойтись, и только Жуковский уже начал подумывать о приличном отступлении, как ему повезло. Приятель его, Василий Алексеевич Перовский, бывший адъютантом Николая Павловича, тоже влюбился в очаровательную графиню и признался в этом Жуковскому. Сохраняя на лице выражение благородной печали и с трудом сдерживая вздох нескрываемого облегчения, поэт совершил отступательный маневр, который произвел большое впечатление на окружающих и закрепил за Василием Андреевичем репутацию человека редкостно самоотверженного. А на день ангела графини Софьи ей было преподнесено очень милое, хоть и несколько назидательное стихотворение с пожеланиями всяческого счастья. Эта душевная встряска несколько развеяла уныние Жуковского, вновь полились стихи… Ну а когда великую княгиню Александру Федоровну доктора послали за границу для поправления здоровья, Жуковский отправился туда же в ее свите.
По пути удалось заехать в Дерпт: повидаться с Машей. Он знал, что молодая женщина ждет ребенка, и считал, что этот дружеский визит необходим.
С каким бы тяжелым сердцем ни ехал Василий Андреевич в Дерпт, он даже и вообразить не мог, какое впечатление произведет на него и Машу эта их встреча. Она оказалась воистину судьбоносной… даже в самой потайной глубине своей возвышенной, вернее, восторженной души Жуковский больше не мог отыскать и тени прежнего чувства, некогда воодушевлявшего его и доставлявшего столько мучений. Теперь он мог смотреть на прежнюю любовь если не равнодушно, то всего лишь с нежностью доброго дядюшки – на милую, хорошенькую, вдобавок неудачливую племянницу. Созерцание беременной женщины производит на слабых, женственных мужчин воистину разрушительное впечатление, потому что именно разрушает образ возлюбленной, созданный их воображением. Таков неизбежный результат столкновения любви платонической и материальной, и, увы, можно не сомневаться, что это разрушение непременно произошло бы тотчас после женитьбы Жуковского на Маше (ежели она состоялась бы). Капот, чепец, небрежно причесанные волосы, стоптанные туфли, смятая сорочка, созерцание неизбежных женских неприятностей, которые производят на некоторых мужчин впечатление отталкивающее… И как бы ни убеждал себя Василий Андреевич, что Маша Протасова – его вечная любовь, он, как человек тонко чувствующий и привыкший точно анализировать свои чувства, не мог не отдавать себе отчет: любовь умерла. Он любил, истинно, пылко, по-прежнему любил ту, прежнюю Машу, однако ничего не находил от нее в измученном лице и расплывшейся фигуре этой новой Маши – чужой жены, будущей матери.
Конечно, он постарался сохранить хорошую мину при плохой игре. Однако забавно и в то же время грустно читать его письмо к родственнице, Авдотье Елагиной, касаемое этой встречи с Машей:
«Я был в Дерпте и рад тому, что был там. Видел Машу, говорил с ней о ней и доволен – это поэзия. Мы говорили о нашей утопии. Она непременно должна огромаздиться, но когда? Будем ждать и надеяться перед затворенной дверью. Пока то пускай будет нашей радостью, что мы все сбережены друг для друга. Судьба прогремела мимо нас, поколотив нас мимоходом, но не разбив нашего лучшего: любви к добру, уважения к жизни и веры в прекрасное. Все остальное – шелуха. A propos de[29]29
Кстати о… (франц.).
[Закрыть] прекрасное. Я никогда не говорил вам о великой княгине: это прекрасное в живом образе передо мной…»
И далее он писал уже только о великой княгине Александре Федоровне, которой продолжал давать уроки.
Вот так-то. A propos de прекрасное, вернее, а propos de любовь…
А что же Маша? Что чувствовала она?
Беременность – странная штука… Женщина углубляется в себя, начинает воспринимать себя иначе. Кого-то осознание себя как вместилища для будущего младенца радует, кого-то – раздражает. Это полное подчинение себя, прежде свободной, независимой, веселой, оживленной, какому-то неведомому существу, которое сделало тебя сонной, вялой, слезливой, неповоротливой, неприглядной, привередливой в еде, беспрестанно мучимой тошнотой… о, поверьте, что разные женщины воспринимают свое новое состояние по-разному. Некоторые не умиляются зрелищу своего живота, а стыдятся его. Особенно если встречают при этом мужчину своей несбывшейся мечты.
Теперь Жуковский был для Маши недоступен в тысячу, в миллион раз больше, чем прежде. Не только потому, что она была женой другого, будущей матерью, а для него так уж святы были узаконения света и церкви. Просто она ясно видела на дне его темных и вроде бы непроницаемых глаз искреннее дружеское, вернее, братское… равнодушие. И это убило ее наповал, потому что супружеская жизнь разбудила в ней женщину, но не дала удовлетворения телу, потому что мечты ее о Жуковском из розовых снов невинной девочки обратились в истинную страсть зрелой женщины – страсть безнадежную… Ее любовь усилилась стократно, а его – умерла. И эта краткая, очень печальная встреча ясно показала Маше, что никого, даже своего ребенка, она не будет любить так, как любит Жуковского.
Страстно и безответно.
С этих пор в ее письмах к нему и появилась та нотка страстного отчаяния, которая делает чтение их поистине невыносимым.
«Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен и как дорого для меня то чувство, которое к тебе имею…»
«Милый друг, я опять в нерешительности, посылать ли тебе мои бредни. Скажу тебе одно: никогда мне не бывала твоя «Нина» так понятна, как теперь, я думаю вопреки твоему молчанию, что ты держишь то, что в ней обещал. Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: «Жуковский!» И всегда станет легче…»
…Сей пламень любви
Ужели с последним дыханьем угаснет?
Душа, отлетая в незнаемый край,
Ужели во мраке то чувство покинет,
Которым равнялась богам на земле?
Именно эти строки вспоминала Маша, пытаясь утишить боль, которая разрывала ее сердце. Потом родилась дочь…
«Милый ангел! какая у меня дочь! Что бы я дала за то, чтобы положить ее на твои руки…»
«Ангел мой, Жуковский! Где же ты? Все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! Неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете… Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую!..
Ах, не обрекай меня!.. Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! Твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»
Возвращаясь из Берлина в Петербург, Жуковский на четыре дня снова остановился в доме Мойера, и Маша писала в восторге своей родственнице: «Даша, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».
Лето 1822 года Мойеры и Катерина Афанасьевна провели в Муратове, родовом имении Буниных. И снова сердце Маши разрывалось от несбывшейся, вновь подступившей любви:
«Везде в других местах я умела подчиняться рассудку, но здесь, в Муратове, в ваших комнатах, – признаюсь тебе! Сердце отказывалось даже верить происшедшему! Оно чувствовало себя настолько покинутым, что не осмеливалась обращать глаза на прошедшее… Я знала, что? я тебе была!..»
Василий Андреевич отозвался на этот крик души нежным письмом, и Маша снова почувствовала себя счастливой: