Текст книги "Кто-то умер от любви"
Автор книги: Элен Гремийон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
– Что там написано, Луи? Скажи правду, что она пишет?
Я оторвался от чтения, поднял глаза и, встретившись с ней взглядом, сразу понял, что нужно солгать.
– Да ничего особенного. Все хорошо. Все в порядке. Но только вы уж извините, мне сейчас некогда. Приходите вечером, и я вам его прочту не торопясь.
И я скрылся в своей комнате, унося с собой письмо. Скорей, перечесть его без свидетелей! Попытаться понять, как все это могло произойти.
…на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза. С девственницами это нередко случается. Через несколько дней я должна родить. Если будет мальчик, назову его Луи, если девочка – Луизой. Очень боюсь – боюсь умереть и больше не увидеть вас. Знайте, я вас очень люблю. И надеюсь, что вы меня простите.
Из всего, что Анни написала родителям, она не повторила в разговоре со мной только эти две последние фразы.
Переписав листки в свою тетрадь, чтобы не забыть из них ни слова, я вышел, сел под навесом и стал наблюдать, как они размокают под дождем. Я решил не читать их Эжени, слишком уж безжалостно прозвучали бы они для этой хрупкой женщины. Анни, беременная младенцем для другой… Нет, ее мать этого не перенесет. Даже мне и то невыносимо больно было думать об этом. Как она могла, как могла позволить этому типу сделать ей ребенка! Глядя на струи дождя, смывавшие чернила с бумаги, я пытался утешить себя мыслью, что люди часто сожалеют о признаниях, сделанных под влиянием страха, и что Анни одобрила бы мой поступок. Кроме того, я не уничтожал правду – просто откладывал ее „на потом“. Если Анни, вернувшись домой, все же захочет рассказать матери, как все это случилось, пусть сама это и сделает. А я в тот момент пребывал в уверенности, что действую всем на благо.
Письмо уже невозможно было прочесть: чернила на листках расплылись в лиловые пятна. Вечером я рассыпался в извинениях перед Эжени: мол, оставил письмо на столе у окна и не заметил, что оно открыто, простите, ради бога!
Мне пришлось сочинить другой текст – он касался только что объявленной войны, неразберихи на фронте – словом, всего того, о чем Анни, к большому моему удивлению, ни словом не упоминала в своем письме. Но я оправдывал ее: из-за того, что с ней произошло, она, конечно, ничего не замечала вокруг, да и обстановка на юге страны могла быть не такой напряженной, как здесь, у нас.
Эжени не очень-то поверила в мои россказни – слишком мало я сообщил ей по сравнению с длинным письмом. На это я возразил, что в устном пересказе любой письменный текст становится короче. Мне было стыдно злоупотреблять ее неграмотностью, но я знал, что она не посмеет возразить. И оказался прав: Эжени смиренно кивнула и не задала больше ни одного вопроса. Приняв мое вранье за чистую правду, она только и сказала, что счастлива: наконец-то ее любимая дочка стала писать намного подробнее. Я так и не спросил Эжени, почему для чтения писем от дочери она выбрала именно меня. Наверно, инстинктивно поняла, что такого молодого влюбленного дурня легче поймать на крючок. Или надеялась, что я стану читать ей эти письма вслух много раз, обсуждать их, донося до нее таким образом мельчайшие подробности драгоценного для нее содержания.
– Я не умею читать.
Она произнесла это так ровно и спокойно, будто спрашивала, который час, однако позже, сидя бочком на табурете в коридоре, шепотом призналась мне, что для нее это подлинное мучение. Она подолгу разглядывает письма Анни, но все без толку, ей не удается разобрать ни слова; по вечерам она ложится спать, уповая на чудо, однако чуда не происходит, и она по-прежнему сидит, как дура безмозглая, перед стопкой посланий от дочери. Об этом не знал никто на свете, ни муж, ни Анни. Она всегда как-то исхитрялась обманывать их, скрывая свою неграмотность.
Я вспомнил Анни, сидевшую в приемной моего отца, такую крошечную в широком черном кресле, такую одинокую – только она да ее астма. Теперь я понял причину этого странного одиночества.
Эжени плакала, то и дело стеснительно сморкаясь в платок. Даже в тот день, когда Анни вернулась из школы в слезах и объявила, что мадемуазель Э. сказала ей, что все любящие матери читают своим детям сказки, – даже в тот день ей удалось избежать разоблачения.
– Да, я не читаю тебе сказок… Это верно… Но любовь тут совсем ни при чем… Любовь – это… Это гораздо сложнее, моя дорогая… Если кого любишь, ничего не проси у него, ничего не клянчи. И не добивайся, чтобы тебя любили так, как тебе хочется, это не настоящая любовь. Привыкай к тому, что каждый человек будет любить тебя на свой лад: вот я, к примеру, не читаю тебе сказок, зато, как умею, шью для тебя платьица и юбочки, пальтишки и шарфики, – ведь они тебе нравятся, правда? Ведь нам с тобой хорошо вместе? Или, может, ты хотела бы другую маму? Скажи, Анни, ты хотела бы другую маму?
С того дня Анни никогда и ничем ее не попрекала. И Эжени думала, что навсегда избавилась от этой заботы. Даже когда дочь сообщила, что хочет на несколько месяцев уехать вместе с мадам М., она поначалу не обеспокоилась. И хотя ее муж твердил, что слышать больше не желает об этой неблагодарной девчонке, которая променяла их на богачку, Эжени знала, что он будет читать письма Анни и будет ей отвечать, – он слишком сильно любил дочь, чтобы привести в исполнение свои угрозы. Но вот пришла первая открытка, и Эжени поняла, что просчиталась: ее мужа к тому времени арестовали, а больше обратиться было не к кому. У нее уже скопилась целая пачка открыток, когда она наконец решила признаться мне, что не умеет читать. Наверное, она пошла на это, убедив себя, что я так же достоин ее доверия, как сотни метров тканей, купленных ею в лавке моей матери.
И она оказалась права. Я никому не выдал ее тайну.
Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, рассказывая эту историю, но вам – вам я обязан рассказать все.»
* * *
Вообще я твердо убежден, что секреты должны умирать вместе с их хранителями. Вы сейчас наверняка думаете, что я изменил собственным принципам, раз сообщаю здесь обо всем, но вам – вам я обязан рассказать все.
Меня охватило какое-то тягостное чувство. Значит, автор этих писем все-таки обращается к кому-то конкретному? В порыве гнева, удивившего меня саму, я швырнула листки в дальний угол.
Взглянув в зеркало, я увидела мертвенно-бледное лицо, зажмурилась и услышала собственный голос: «Не паникуй, это все ерунда, это всего лишь роман». Но, взяв себя в руки, я вдруг поняла, что мне страшно.
* * *
«Зачем, ну зачем только мне вздумалось вмешиваться в ход событий? Я шагал взад-вперед по комнате Анни и чувствовал себя глубоко виноватым. Мой грех. Почему я не прочел Эжени то письмо? Однако эта каморка оказалась слишком тесной для моих угрызений совести, я не посмел сказать Анни правду. Ведь я только что снова нашел ее и безумно боялся потерять еще раз, если она меня не простит.
Даже эти несколько часов ее отсутствия из-за истории с ключами и те сводили меня с ума.
Кроме того, пришлось бы выдать тайну Эжени – Анни не преминула бы спросить, почему та просила меня читать ее письма.
В общем, замкнутый круг.
Помню, я вымыл две наши чашки и поднос, просмотрел несколько книг на этажерке и поправил криво висевшее распятие над ее кроватью. „В октябре будь грому рад: уродится виноград!“ – гласила пословица в календаре, на листке 4 октября 1943 года. Я рассеянно пролистал календарь дальше: хотелось узнать, что нам готовят грядущие дни.
Я проделывал все это лишь с одной целью – удержаться от искушения обследовать комод Анни. В конце концов я его все же открыл: мужская одежда, принадлежавшая, видимо, ее спутнику жизни, и женская – три платья, пара свитерков, слишком легких для этого сезона, скатанные чулки, убогое нижнее белье. Мне было необходимо ощутить ее запах, и я начал рыться в ящиках в поисках какой-нибудь нестиранной вещи. Мерзость, конечно. Но именно потому, что моя детская любовь к Анни была абсолютно чистой, я теперь не испытывал ни малейшего смущения, думая о ней с похотью, и только озаботился подпереть спиной дверь, чтобы меня не застигли врасплох. Ее крепкая грудь, свисавшая вниз. Этот образ преследовал меня с того дня, как Анни попросила помочь ей передвинуть скамью, чтобы освободить сцену для школьного спектакля. Она нагнулась первая, и я заглянул в вырез кофточки. Анни так ничего и не заметила – ни своих обнажившихся грудей, ни моего жадного взгляда. Потом я еще долго вспоминал этот ее наклон и свисавшие вниз нежные округлости, между которыми мне так хотелось бы… И тут я с наслаждением кончил.
„Подождем до завтра“. Мне не хотелось потерять девственность при таких обстоятельствах. С человеком, которого я совсем не знала. Впервые в жизни.
Я понял, на что Анни намекала в своем рассказе, и при этом воспоминании у меня сдавило горло.
Да, я действительно всегда был первым.
Уже много месяцев дружба Анни с мадам М. разлучала меня с ней. И уж никак я не ожидал, что она вдруг придет ко мне домой. Но она пришла и торопливо потащила меня к озеру, огибая его по прибрежной тропе. Казалось, ей не терпится что-то сообщить мне. Наконец она остановилась и, указав на лодку, сказала:
– Ну давай, вперед!
Я стоял на берегу растерянный. „Ну давай, вперед!“ – где-то я уже слышал эти слова. От другой женщины, в другом месте. Там царила сырость, жутко пахло плесенью, и ничего удивительного – все окна того „дома“ были наглухо закрыты ставнями, а дверь, выходившую на городскую улицу, отворяли и захлопывали за собой с воровской поспешностью. Виолетта подошла ко мне, пристально глядя в глаза, со словами:
– Ну давай, вперед!
Несмотря на страх, я улыбнулся: там нужно было идти не вперед, а скорее вниз – все комнаты находились в подвальном этаже. Виолетта спустилась по лестнице, а я последовал за ней, воображая себя настоящим мужчиной и надеясь, что этот решительный шаг поможет мне завоевать Анни. Ибо на свете очень мало женщин, которые любят иметь дело с новичками.
– Ну давай, вперед! – повторила Анни.
Встряхнувшись и придя в себя, я схватил канат и подтянул лодку к берегу.
Анни влезла в нее, и я последовал за ней.
Лодка была скорее широкой, чем глубокой. Мы легли на дно, чтобы нас не увидели. Анни выглядела озабоченной. Казалось, ей действительно не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала. Небо, как правило, должно помогать неумелым любовникам, однако нам не повезло: для звезд было еще рановато. Я лежал на спине, уставившись в это пустое, никчемное небо, и чувствовал себя совершенно потерянным. Рассчитывать на помощь не приходилось – рядом не было Виолетты, чтобы руководить моими действиями. Тщетно я напрягал память – мне не удавалось вспомнить, с чего у нас там начиналось, на какой жест, на какую ласку можно положиться. Виолетта разделась сама; ее движения не отличались ни пылом, ни вызывающей дерзостью – всего лишь медлительность женщины, страдающей мигренями, и равнодушие профессионалки. Я неловко расстегнул блузку Анни; мелкие пуговки никак мне не давались. У Виолетты была кожа женщины, не заботящейся о своем теле, – к чему это, если его используют в любом случае? У Анни кожа была нежной и шелковистой. Если бы Анни лежала с открытыми глазами – как Виолетта, – она бы увидела, что я жадно смотрю на ее грудь, такую пышную в сравнении с худеньким телом. Хотя нет, не увидела бы: лежи она с открытыми глазами, я бы не посмел ее разглядывать. Веки Анни были сжаты так же крепко, как ее кулачки. Виолетта и я, мы оба разделись догола. Анни и я, мы оба оставили на себе максимум одежды, все, что могли оставить в подобных обстоятельствах. Виолетта взяла мою руку и провела ею по своему телу. Я ожидал, что оно будет гладким, но мои пальцы попадали на какие-то бугорки, в какие-то влажные впадины. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, – наставительно прошептала она, словно правило объясняла. Выпустив мою руку, она осторожно положила свою туда, где было сейчас сосредоточено все мое тело; миг спустя вместо ее руки там оказалась она вся. „Когда у женщины вот так влажно, это хорошо“, – попробовал я убедить себя, просунув руку между ногами Анни. В теле Виолетты не было ничего, что помешало мне достичь желаемого. В теле Анни все мешало, все приводило в смятение. Сразу „после“ лицо Виолетты мгновенно разгладилось, а лицо Анни, наоборот, исказилось. Я не вынес этого, не вынесла и Анни; ее тело вдруг судорожно выгнулось кверху, мне навстречу, грудь почти коснулась моего лица, и меня обдало жаром. С Виолеттой все получилось отлично. С Анни – ужасно.
Она опустила юбку на ноги. Я торопливо застегнул брюки. Одевшись, мы оба почувствовали себя значительно лучше. Теперь нам обоим было хорошо вот так, рядом. Я боялся, что Анни тотчас уйдет, но нет, она осталась, и мы долго еще лежали в лодке, обратив лица к звездам… Которых по-прежнему не было. И снова мне показалось, что Анни не терпится что-то сообщить мне. Но она молчала.
До сих пор не могу себе простить, что смалодушничал тогда. Всей моей храбрости хватило лишь на то, чтобы заняться с ней любовью (довольно неуклюже), но я не решился вызвать ее на откровенность. А ведь я мог помешать ей встретиться с этим месье М., и тогда ничего не случилось бы. Меня захлестнуло волнение. Да, я действительно всегда был первым. Анни мне не солгала. Не солгала хотя бы в этом.
Потому что, если она сразу же забеременела от господина М., „как нередко случается с девственницами“ (ей почему-то нравилось повторять это выражение), то три месяца спустя ей пришлось бы уехать: апрель… май… июнь… Значит, в июле?
Но она-то уехала на следующий день после Рождества – я прекрасно помню это, так как зашел к ней с небольшим подарком, который потом, на обратном пути, яростно шваркнул об дерево: ее родители сказали, что она уехала с мадам М.
Июль… август… сентябрь… октябрь… ноябрь… декабрь…
В своем рассказе Анни пропустила целых пять месяцев – не слишком ли много?
Если бы дверь ее комнаты внезапно не толкнула меня в спину, я бы, может, и успел сообразить, что произошло за эти пять утаенных ею месяцев.
Вскочив на ноги, я сунул ее белье под комод, чтобы избавиться от позорной улики. Может, это явился ее муж – тогда придется взять себя в руки и постараться не набить ему морду. Но это была Анни; она бросилась в мои объятия с таким пылом, что у меня перехватило дыхание: она действительно боялась, что я уйду. Ей удалось быстро сбегать туда и обратно. Она вынула из сумки странную статуэтку – женщина, полулежащая на чем-то вроде кресла, простирала вперед руки, словно обнимая что-то невидимое; она так и назвала эту вещицу – „Невидимый предмет“, – это был подарок Альберто, и она принесла ее из магазина, чтобы показать мне. Она поставила статуэтку на стол, но садиться не стала, а предложила мне выйти вместе с ней на улицу.
Она объяснила мне, что в этот день обычно ходит в баню. Меня не затруднит проводить ее?
Я нашел несколько странным это неожиданное стремление к чистоте, но возражать не стал, подумав, что она, наверно, спешит из-за комендантского часа. Я рассчитывал хоть немного опомниться и поразмыслить на свежем воздухе, но Анни не дала мне такой возможности. Едва выйдя на улицу, она снова завела свой рассказ, начав с того места, на котором прервала его из-за истории с ключами. Но и здесь она, конечно, умолчала о тех таинственных, словно испарившихся пяти месяцах. О них мне довелось узнать только спустя много лет.
Мадам М. все предусмотрела. На время моей беременности мы должны были перебраться в их парижский дом, где они жили до приезда в „Лескалье“. Но об этом ни под каким видом не следовало сообщать моим родителям, иначе они будут удивляться, отчего я их не навещаю хотя бы изредка. Поэтому всем объявили, что мы уезжаем далеко, на юг страны. В деревню Кольюр, где климат значительно мягче. Нужно же было чем-то объяснить такое путешествие. А если начнется война – хотя пока этим еще и не пахло, – там будет безопаснее. У мадам М. на все находилось объяснение.
Мне это не нравилось – я не привыкла обманывать родителей. Тогда она предложила поговорить с ними вместо меня. Ей, мол, это нетрудно, она все равно собиралась наведаться к ним, познакомиться, успокоить на мой счет. Во время этой встречи мой отец даже рта не раскрыл. Сидел в своем кресле молча, выпрямившись, точно аршин проглотил. И все то время, пока она разъясняла ситуацию, не спускал с нее глаз. Да и мама совсем не пыталась разрядить обстановку. Слишком она была опечалена, чтобы любезничать с незваной гостьей. Однако мадам М. это ничуть не смутило. Она врала так гладко, что не подкопаешься. Вот когда мне следовало бы насторожиться. Отец спросил меня, вправду ли я хочу уехать с этой женщиной на время ее беременности. Я сказала: да, хочу. И тогда он, не вставая с кресла, велел мадам М. немедленно покинуть его дом.
После этого мне стало совсем невмоготу жить с ними. Отец постоянно попрекал меня тем, что я их бросаю ради богачки, „брюхатой будущим капиталистом“. Это у него была такая новая песня. Стоило мне, на свою беду, взглянуть в его сторону, как он приказывал „перестать пялиться“. Стоило отказаться от добавки за обедом, как меня называли „мадемуазель привередой, которой не по вкусу простая еда, с тех пор как она сидит за одним столом с герцогинями“. Однажды вечером, когда его совсем занесло, я не выдержала. Крикнула ему, что это уж слишком, я вовсе не собираюсь их „бросать“, они благополучно прожили без меня сорок лет и уж как-нибудь проживут еще пять месяцев, да и писать я им буду, почту еще никто не отменил…
До сих пор стыдно вспоминать, что я тогда наговорила. Конечно, я не должна была расставаться с ними, но кто же мог знать, что все так обернется. Я мечтала лишь об одном – увидеть Париж со всеми его чудесами. Будь моя воля, мы бы уехали гораздо раньше. Но очень было жалко маму, и мне никак не удавалось ее успокоить. Чутье наверняка что-то подсказывало ей. Последние недели стали для меня сущим мучением. Я боялась ее сантиметра как чумы. Бедная мама, какая же она была добрая! А я упорно отталкивала ее. На самом деле я все время вспоминала одну историю, которую ты мне рассказывал о Родене. Помнишь? Про натурщицу – он понял, что она беременна, хотя сама девушка об этом и не подозревала. Ну так вот, я была уверена, что и мама догадается. Догадается даже с закрытыми глазами. Слишком хорошо она знала мое тело. А скрывать свой растущий живот под покупными платьями я не могла: мама расценила бы это как оскорбление.
К счастью, мои старые одежки не лопнули по швам, продержавшись до самого Рождества. Я была беременна уже три месяца. На праздник папа подарил мне мольберт размером больше прежнего – я ведь выросла. Хотя нет, нельзя сказать, что подарил, для этого он был слишком самолюбив. Просто я обнаружила мольберт в саду, у подножия ели. Он был накрыт красивой шерстяной пелериной нежно-зеленого цвета. „Я ее связала в память о том, как мне было приятно баюкать тебя маленькую“, – сказала мама. И тут мы с ней крепко обнялись, хотя в последнее время я ее близко не подпускала. Зато папа не дал мне поцеловать себя в благодарность за мольберт. Я даже заплакала от обиды. Но не у него на глазах. Только не это!
А назавтра настал знаменательный день: мадам М. увезла меня. Когда стемнело. Никто не должен был видеть, как я вхожу в их парижский дом. Она все продумала заранее. Меня поселят в комнате Софи, в мансарде. Там можно без всякого риска раздвигать занавески – напротив никто не живет. По дороге она меня предупредила, что ни один человек не должен знать о моем присутствии. Когда у них будут гости, мне придется сидеть у себя. Когда она будет уходить – то же самое. Потому что, несмотря на задернутые шторы, прохожие или соседи могут увидеть в комнатах свет и заподозрить, что в доме кто-то есть. И, повстречав ее на улице или еще где-нибудь, зададутся вопросом: а кто же тогда остался в доме? Этот распорядок я соблюдала неукоснительно. И проводила время то в каморке Софи, то в ванной, где не было окон. Когда мадам М. была дома, а мне хотелось размять ноги, я спускалась вниз. В остальное время мы обе сидели у меня в мансарде. В общем, наша жизнь не слишком отличалась от той, что мы вели в „Лескалье“. Я стояла у мольберта. Она читала. Все как прежде, только в страшной тесноте.
А я-то, дурочка, мечтала увидеть Париж!
В то время с фронта еще приходили благоприятные вести. Война пока не стала событием номер один, газеты посвящали ей два-три столбца. Главным образом, чтобы показать нашим солдатам, скучавшим на линии Мажино [3]3
Линия Мажино– система французских укреплений на границе с Германией. Названа по имени военного министра Андре Мажино.
[Закрыть], что родина о них не забыла. А с тех пор как читателям сообщили, что на позициях сажают розы, дабы пролить бальзам на сердца бездействующих солдат, все вообще перестали бояться начала сражений. „Мобилизация – это еще не война“, – говорили всюду. Тогда-то и появилось это выражение – „странная война“. Люди придумали новое развлечение – отгадывать, что скрывают пробелы в подцензурных статьях. Многие посвящали этому все свое время. Скоро этих пробелов стало так много, что некоторые публикации невозможно было понять.
В ПАРИЖЕ ДВЕНАДЦАТЬ ЧЕЛОВЕК БЫЛИ ГОСПИТАЛИЗИРОВАНЫ, ПОСЛЕ ТОГО КАК ПОСКОЛЬЗНУЛИСЬ НА […], ПОКРЫВШЕЙ ШОССЕ.
– Да это же о ледяной корке!
– Браво!
Даже прогнозы погоды – и те попали под запрет: ведь они могли быть на руку врагу.
Мадам М. сияла; такой жизнерадостной я еще никогда ее не видела. Она часто выходила из дому, но при этом обо мне не забывала и подробно рассказывала, что делала в городе, – посещала скачки на ипподроме Лоншан, участвовала в благотворительных базарах в пользу солдат… Она описывала мне людей, с которыми встречалась. Дарила модные вещи, цвета и названия которых были навеяны нынешней обстановкой. Например, пальто „танк“ или ночная рубашка „отбой“. Все они были бесполезны „в данный момент“ – так она выражалась, имея в виду мой растущий живот, – но позже, когда мы вернемся домой, я смогу отдать их матери, и она будет шить по этим моделям наряды для жительниц деревни. „Их станут раскупать, как горячие пирожки!“ Я слушала ее и умилялась: до чего же она внимательна ко мне!
Эти новые оттенки я пробовала включить в свою палитру. Голубой „мажино“. Серый „самолет“. Бежевый „земля Франции“… Я смешивала краски, стараясь гнать подальше черные мысли. Картины у меня не шли – не хватало натуры. Я слишком много думала. С горя я начала делать копии. Все лучше, чем ничего.
Она понимала, как мне тяжело сидеть взаперти. И повесила на стену моей мансарды план Парижа. Чтобы я не чувствовала себя в полной изоляции. Теперь, перед тем как выйти из дома, она показывала мне, куда отправляется. Я целыми часами громко повторяла названия улиц, вслушиваясь в их звучание. Заучивала парижские округа, пока округлялся мой живот. Она приносила мне также фотографии, почтовые открытки – все, как одна, с чудесными видами. Эйфелева башня, площадь Согласия, Триумфальная арка, Лувр. После родов, обещала она, мы обязательно туда сходим. Вообще она строила множество планов на будущее, у нее это называлось „на потом“. Мне бы следовало призадуматься – может, я и разгадала бы ее замыслы, как люди разгадывали, что кроется за пробелами в газетах. Но я ни разу, ни на минуту не усомнилась в ней. Она ведь так хорошо относилась ко мне.
Однажды она принесла мне котенка, чтобы в ее отсутствие я не чувствовала себя одинокой. Он был весь серенький, а на голове, между ушками, рыжее пятно. Я назвала его Альто – в честь Альберто. Мне очень не хватало его уроков. Она сказала ему, что я осталась в деревне и что наши занятия возобновятся после „ее“ родов, когда она снова приедет в „Лескалье“. Альберто жил в Париже, но она не могла признаться ему, что и я тоже здесь: он бы спросил, почему я не прихожу к нему в мастерскую. Все ее ухищрения казались мне чересчур сложными. Мне – но не ей. Она-то запросто обходила любые ловушки.
Чтобы облегчить мое затворничество, она принесла на чердак радиоприемник. Я часто слушала его, особенно музыку. Прибавляя звук, чтобы ребенку тоже было слышно. Я думала: до чего же у нас с ним одинаковая жизнь – мы оба слышим звуки, не видя ничего.
Она называла его „своим малышом“. Я слушала и ничего не говорила. Вообще-то я ей много чего могла бы сказать. Например, чтобы она перестала каждую минуту прикладывать ладони к моему животу. Чтобы не пихала в меня еду – для пользы „ее малыша“. Чтобы не упрашивала спать побольше – для пользы „ее малыша“. Чтобы не заставляла держать окно в комнате открытым, так как запах красок вреден для „ее малыша“. Ее заботило только одно – что полезно, а что плохо для „ее малыша“.
Теперь наши с ней фигуры выглядели одинаково. По мере того как рос мой живот, она наматывала на свой все больше полотенец. И никогда их не снимала. Даже если сидела дома. Она копировала каждое мое движение. Я просто видеть этого не могла. Она и впрямь выглядела беременной. По крайней мере, все ее знакомые в это верили.
Она не желала упускать ни единой мелочи из этой беременности, которую считала своей. Донимала меня разными дурацкими вопросами, чего не следовало бы делать. Например, все время спрашивала, ощущаю ли я внутри „пузырьки шампанского“. Ее подруги, уже имевшие детей, постоянно интересовались этим, а она не знала, что им ответить. Я понятия не имела – какие такие пузырьки? И думала: а может, с моей беременностью не все в порядке? Мне даже пришла в голову совсем уж сумасшедшая мысль: вдруг я вообще не беременна? Вдруг опять стала маленькой девочкой, у которой просто прекратились месячные, когда мой организм понял, что я собираюсь сделать? Я с удовольствием тешила себя этими фантазиями. Ведь если так, значит, наша комедия скоро кончится. И я снова буду свободна. Вернусь домой. Увижу родителей. И увижу тебя. Но вот однажды ночью, лежа под одеялом, я вдруг их ощутила. Там, где-то в недрах живота. Сперва всего на одну секунду. Потом еще раз. И еще. Но это напоминало не пузырьки шампанского, а скорее маленьких юрких рыбешек в нашем озере. Я не могла определить, похоже ли это на пузырьки шампанского, – я его никогда не пробовала. Зато мне часто приходилось видеть, как маленькие рыбешки шныряют туда-сюда у самой поверхности воды, под дождем.
Шли недели, и это „шныряние“ перешло в толчки. Поначалу совсем легкие. Потом все более ощутимые. И вскоре мой живот стал выпячиваться то в одном месте, то в другом, от сильных ударов изнутри. Ножкой. Ручкой. Локотком. Мой ребенок пытался устроиться поудобней в слишком тесном для него пространстве. В точности как я сама.
Единственные события, которыми мне разрешали интересоваться, были связаны с моим животом. Так могла ли я не следить за тем, что в нем происходит? Мне полагалось подробнейшим образом описывать свои ощущения. Пока мое тело округлялось, я еще честно выполняла эту повинность. Это потом я утратила контроль над ситуацией. Чем старательней я отвечала на все расспросы мадам М., тем сильней мне хотелось изменить данному слову. Впрочем, я, наверное, изменила бы ему в любом случае. Эта идея – родить ребенка для другой женщины – с самого начала была чистым безумием. А впрочем, не знаю. Другие ведь это делали.
По ночам я не могла заснуть. Меня мучила сильная изжога. От скуки во время бессонницы я стала упражнять память. Например, мысленно шла по дому и пока не вспоминала точно, где и как лежат все вещи в одной из комнат, не позволяла себе переходить в другую. Я убеждала себя, что эта игра поможет мне в копировании картин. Но самое главное – она позволяла мне разговаривать с ребенком, ничего не рассказывая о нас. Я знакомила его только с миром вещей. „Вот смотри, это книжка, а это ваза, а это… Сама не знаю… Давай назовем его голубым предметом; вот это полная безвкусица, а это ящик комода, и в нем патроны, а это маленький револьвер“.
Я вспоминала и описывала лица своих родителей, особенно мамино. И, не удержавшись, говорила ему: „Смотри, это твои бабушка и дедушка“. Они были единственными людьми, о которых я ему рассказала.
Мне не терпелось увидеть его личико. Интересно, какие у него глазки? Какие волосики? Какое тельце? Я надеялась, что мы с ним будем похожи как две капли воды. Пускай родится с моими чертами, и тогда она не захочет отнимать его у меня, потому что люди, увидев их вместе, обязательно скажут: „Надо же, да это вылитая ваша подружка Анни!“
Я предлагала ей разные имена для младенца, и она на все соглашалась. Это, мол, ей безразлично, она хочет ребенка, а не имя. Мне очень не понравилось, каким тоном это было сказано. Я еле удержалась, чтобы не напомнить: вы хотите не просто ребенка, а МОЕГО ребенка! Я ведь могла бы взять назад свое обещание, но знала, что она никогда не согласится. Зато теперь я без всякого стеснения заказывала ей краски и все нужное для живописи, чувствуя себя с ней на равных. Я уповала на то, что ей скоро надоест выполнять мои требования и она выставит меня за дверь. Как же мне не терпелось сбежать отсюда! Я была готова родить прямо на улице. Но что потом? Позор. Мать-одиночка. Отверженная. Слишком часто при мне рассказывали подобные истории, и я знала, что ждет такую женщину. Будь мои родители моложе, они могли бы объявить ребенка своим. И я была бы не первой, кто числился бы „сестрой“ своего же ребенка. „Она небось довольна, эта Анни, – ведь как переживала, бедняжка, что у нее нет ни братьев, ни сестер!“ – судачили бы в деревне.
Но теперь это было невозможно, никто не поверит в такие чудеса. Однако главная проблема состояла в другом: в глубине души я была уверена, что мой ребенок будет гораздо счастливее в ее мире, чем в моем. Может, я потому с ней и уехала? Я вычеркивала в календаре дни, оставшиеся до родов, с отчаянием в душе. Вероятно, она догадывалась о моих терзаниях. И однажды вечером, придя ко мне в мансарду, начала утешать: я, мол, буду видеться с ребенком, когда только захочу, и вообще можно жить вместе, пока ее муж не вернется с фронта, да и после тоже, он наверняка согласится, и стоит мне лишь слово сказать, она возьмет меня в дом как кормилицу, а дальше, когда малыш подрастет и достигнет сознательного возраста, мы вместе решим, как ему объяснить ситуацию. Все это была гнусная ложь, и она это прекрасно сознавала. А я верила каждому ее слову. Мысль, что у меня отберут ребенка, была хуже смерти. И поэтому я заставляла себя верить ей. Я чувствовала себя такой одинокой.
За все эти долгие месяцы, проведенные в Париже, я не получила от родителей ни одного письма. И думала: мой отец держит слово. „Хочешь узнать, какая жизнь ждет тебя вдали от нас? Ну так ты это узнаешь, и не надейся, что мы будем тебе писать!“ Он бросил мне в лицо эти слова еще в тот день, когда я получила от него в подарок мольберт. Я знала, что у него крутой нрав, но в таком гневе никогда его не видела. Новость о моем отъезде привела его в дикую ярость, и мне стало ясно, что только теперь я в полной мере почувствую ее на себе. Вот кого я жалела – так это маму. Наверно, ей приходится с утра до ночи защищать и оправдывать меня. Как же мне ее не хватало! Как хотелось посоветоваться с ней, узнать, что она сама чувствовала, вынашивая меня.