Текст книги "Кто-то умер от любви"
Автор книги: Элен Гремийон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Элен Гремийон
Кто-то умер от любви
роман
Посвящается Жюльену
Облекается прошлое
в железные латы
и свой слух затворяет
дымом облачной ваты.
Его тайна веками – за замка́ми[1].
Федерико Гарсиа Лорка Предчувствие
Париж, 1975
Однажды мне пришло письмо, длинное письмо без обратного адреса. Это было целое событие, – жизнь не баловала меня обильной корреспонденцией. Мой почтовый ящик только и выдавал, что рекламки типа «насладитесь-теплым-морем» или «насладитесь-белым-снегом», и я нечасто его открывала. Максимум – раз в неделю, а в периоды уныния – раза два, в слабой надежде, что его содержимое – так же как телефонные звонки, поездки в метро и счет до десяти с закрытыми глазами – вдруг перевернет всю мою жизнь.
А потом умерла моя мать. Тут я и получила по полной программе: смерть матери вполне может перевернуть жизнь, трудно даже придумать что-нибудь более подходящее.
Я никогда прежде не читала писем с соболезнованиями. Когда умер отец, мать избавила меня от этой печальной обязанности. Только показала мне приглашение на церемонию вручения медали. Никогда не забуду эту гадостную процедуру: за три дня до этого мне исполнилось тринадцать лет, и вот какой-то важный тип пожимает мне руку – с улыбкой, похожей скорее на свирепую гримасу, поскольку физиономия у него перекошена, а уж когда он со мной заговаривает, то вообще караул.
– Мы бесконечно сожалеем, что смерть оборвала эту героическую жизнь. Ибо ваш отец, мадемуазель, был мужественным человеком.
– Вы удостаиваете этой дежурной фразой всех сироток вашей войны? Думаете, гордость излечит их от горя? Очень, конечно, трогательно с вашей стороны, но меня оставьте в покое, я горевать не собираюсь. Кроме того, мой отец вовсе не был мужественным. Даже те литры спиртного, которые он ежедневно вливал в себя, не добавляли ему храбрости. Поэтому давайте договоримся: вы его спутали с кем-то другим – и покончим с этой комедией.
– Мадемуазель Вернер, я все же рискну вас удивить, повторив, что речь идет именно о сержанте Вернере, вашем отце. Он добровольно вызвался первым пройти через поле, зная, что оно заминировано, и тем самым спас своих боевых товарищей. Хотите вы того или нет, но ваш отец совершил подвиг, и вы должны принять от нас эту медаль.
– Мой отец не совершал никакого подвига, дурак ты косорылый, он просто покончил с собой, и вы обязаны сообщить об этом моей матери. Я не желаю нести это бремя одна, мне хочется вспоминать об отце вместе с матерью, и с Пьером тоже. Самоубийство отца не должно оставаться для них тайной.
Я часто выдумываю подобные разговоры, чтобы облечь свои мысли в слова хотя бы задним числом, – мне так легче. По правде говоря, я не ходила на ту церемонию посмертного награждения героев войны в Индокитае, и на самом деле всего один раз сказала вслух, а не мысленно, что мой отец покончил с собой, причем объявила это матери на нашей кухне однажды в субботу.
По субботам мы готовили картофель фри, и я помогала маме. Прежде ей помогал отец. Ему нравилось чистить картошку, а мне нравилось смотреть, как он это делает. Он был так же немногословен за этим занятием, как и за другими, но тут, по крайней мере, от него исходили хоть какие-то звуки, и это радовало. Ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла. Да, я всегда вкладывала в каждое движение его ножа одни и те же слова: ты знаешь, что я тебя люблю, Камилла.
Однако в ту субботу из-под моего ножа выползли совсем другие слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Фритюрница грохнулась на пол, разбив кафель, и масло разлилось вокруг застывших ног матери. Напрасно я потом яростно оттирала плитки, наши подошвы еще много дней скользили по ним, заставляя звучать в ушах мои безжалостные слова: «Папа покончил с собой; ты ведь знаешь, мама, что он покончил с собой?» Стараясь их заглушить, мы с Пьером говорили громче обычного – мне кажется, нам хотелось заглушить еще и молчание мамы, которая с той субботы почти перестала разговаривать.
Кафельные плитки в кухне так и остались расколотыми; я осознала это лишь на прошлой неделе, показывая мамин дом супружеской паре – потенциальным покупателям. Наверное, эти потенциальные покупатели, если они превратятся в покупателей реальных, будут при каждом взгляде на длинную трещину в полу осуждать небрежность бывших хозяев; замена плиток станет их первоочередной задачей при ремонте дома, они впрягутся в эту работу с радостью, а значит, мое жестокое разоблачение пойдет хоть кому-то на пользу. Я во что бы то ни стало должна продать мамин дом этим людям или другим, наплевать кому именно, лишь бы только купили. Мне он не нужен, да и Пьеру тоже: место, где любая вещь напоминает о мертвых, не годится для житья.
Когда мама вернулась с церемонии, она показала мне медаль. И рассказала, что тот тип, который вручил ей награду, был какой-то косорылый; она неумело изобразила его перекошенную физиономию, попытавшись при этом засмеяться. Со дня папиной смерти она только это и могла – пытаться. Потом она вложила медаль мне в руки, крепко сжала их со словами: «Она принадлежит тебе», – и тут же залилась слезами – что-что, а это ей удавалось отлично. Ее слезы падали на мои руки, и я резко отдернула их: невыносимо было ощущать ее горе на своей коже.
Я прочла первые письма с соболезнованиями, и мне на руки закапали мои собственные слезы, напомнив те давние, мамины; я дала им волю, желая увидеть, куда же утекли слезы той, которую я так любила. Я прекрасно знала, о чем говорится в этих письмах: о том, что мама была необыкновенной женщиной, что потеря близкого человека всегда ужасна, что нет более тяжкого горя, чем смерть матери, и так далее и тому подобное, – даже и читать не стоило. Поэтому я каждый вечер раскладывала письма в два пакета: в правый – где на конвертах значился адрес отправителя, в левый – где его не было; доставая послание из левого, я первым делом смотрела на подпись, чтобы узнать, кто мне написал и кого следует благодарить. В конечном счете я выразила признательность очень немногим, но никто на меня не обиделся. Смерть извиняет любые отклонения от правил вежливости.
Первое письмо, полученное мной от Луи, лежало в «безымянной» стопке. Оно привлекло мое внимание еще до того, как я вскрыла конверт, потому что было намного толще и тяжелей всех остальных. Да и по размеру не походило на стандартное письмо с соболезнованиями.
В конверте лежала пачка рукописных листков без подписи.
* * *
«Анни присутствовала в моей жизни всегда: мне было два года, когда она родилась, два года без нескольких дней. Мы жили в деревне (назову ее Н.), и я встречал Анни на каждом шагу, даже искать не приходилось – в школе, на прогулках, на мессе.
Ох уж эта месса – просто мучение, одна и та же неизменная тягомотина, которую мне приходилось терпеть, сидя между отцом и матерью. Места в церкви соответствовали темпераменту юных прихожан: самые примерные находились под опекой старших братьев и сестер, самые буйные – под родительским надзором. В этом церковном распорядке, строго соблюдаемом всей деревней, Анни выглядела белой вороной: бедняжка была единственным ребенком в семье. Я говорю „бедняжка“, потому что она без конца сетовала на это. Ее отец и мать были уже очень немолоды, когда она появилась на свет, и ее рождение стало для них таким чудом, что они каждый день по любому поводу гордо возглашали: „Мы втроем…“, тогда как сама Анни рада была бы услышать „вчетвером“, „впятером“.
Что касается меня, то сегодня я считаю скуку самой благодатной почвой для развития воображения, зато в те времена, конечно, я просто считал мессу наиблагодатнейшей почвой для скуки. Никогда бы не подумал, что в церкви со мной может случиться что-то неординарное. Не думал – до того самого воскресенья.
Едва зазвучала входная, как на меня накатила дурнота. Мне чудилось, что все вокруг качается – алтарь, орган, Иисус на кресте.
– Перестань так надрывно вздыхать, Луи, из-за тебя ничего не слышно!
Строгое замечание матери вкупе с этим цепким полуобмороком вызвало в памяти слова, которые папа как-то вечером шепнул ей: „Преподобный Фантен испустил последний вздох“.
Отец был врачом и потому знал все формулировки, в каких объявляют о кончине. Сообщая на ухо матери о чьей-нибудь смерти, он выбирал наиболее подходящую – „отдал концы“, „скоропостижно скончался“, „испустил дух“, „мирно упокоился“. Последнее выражение нравилось мне больше других: я воображал, что оно приносит меньше горя.
А вдруг я тоже сейчас умираю?
Откуда человеку известно, что значит умирать, пока он по-настоящему не умер?!
А вдруг мой следующий вздох станет последним? В ужасе я затаил дыхание и, повернувшись к статуе святого Роха, мысленно стал молиться ему: он ведь исцелял умиравших от чумы, значит, может спасти и меня.
Настало следующее воскресенье, а я даже думать боялся о посещении мессы – я был совершенно уверен, что на сей раз смерть меня не обойдет. Однако, сев на скамью, которую раз в неделю занимало наше семейство, я обнаружил, что не чувствую дурноты, внушавшей мне такой страх. Напротив, мне было хорошо, я с удовольствием вдыхал запах дерева, свойственный этой церкви, и все прочно стояло на своих местах. Мой взгляд снова нашел свою точку опоры – он был направлен на Анни, на ее волосы, скрывавшие от меня ее лицо. И вдруг я все понял: на прошлой неделе она пропустила службу, и именно ее отсутствие повергло меня в то кошмарное состояние. Наверняка она лежала дома с холодным полотенцем на лбу или занималась живописью, избегая резких движений. Анни часто мучили жестокие приступы астмы, чему все мы завидовали, так как они избавляли ее от кучи неприятных обязанностей. Ее фигурка, еще сотрясаемая иногда легким кашлем, возвратила всему окружающему прежнюю реальность и основательность. Она запела – вообще-то веселой по натуре она не была, и я всегда удивлялся тому, как она, встрепенувшись, оживляется при первых же звуках органа. Тогда я еще не понимал, что пение подобно смеху: в него можно вложить все, даже печаль.
Большинство людей влюбляются, когда видят свой „предмет“, меня же любовь коварно застигла врасплох: Анни вошла в мою жизнь, когда ее не оказалось в поле моего зрения. В тот год мне исполнилось двенадцать лет. Она была на два года младше – на два года без нескольких дней.
Поначалу я любил ее, как любят дети – на глазах у всех. Мысль о встречах наедине даже не приходила мне в голову, я еще не достиг возраста, когда хочется разговаривать. Любил просто чтобы любить, а не для того, чтобы стать любимым. Мне достаточно было пройти мимо Анни, и я уже чувствовал себя счастливым. Я таскал у нее ленты, зная, что она побежит за мной вдогонку, с бесстрастным видом вырвет их у меня из рук и так же бесстрастно повернется и уйдет. Самое бесстрастное лицо на свете – это лицо обиженной девочки. Она неловко вплетала в волосы эти узенькие полоски материи – именно они первыми и натолкнули меня на мысль о куклах в мамином магазине.
Моя мать держала в деревне галантерейную лавку. После уроков мы с Анни шли туда – я к своей матери, она – к своей, та просиживала в этой лавке полжизни, отдавая вторую половину шитью. Однажды, когда Анни проходила мимо полки с куклами, меня внезапно потрясло ее сходство с ними. Кроме таких же ленточек в волосах у нее было, как и у них, неестественно белое, прозрачное личико. Тут мое воображение разыгралось вовсю, и я осознал, что до сих пор видел ее кожу только на лице, шее, руках и ногах, остальное скрывала одежда. Другими словами, в точности как у этих фарфоровых красоток! Иногда, наведываясь в кабинет к отцу и проходя через приемную, я видел там Анни. Она всегда приходила на прием одна, без родителей, и выглядела совсем крошечной в широком черном кресле. На ее лице горели яркие пятна румянца – следствие приступов астмы, – и никогда ее сходство с куклами так не бросалось в глаза, как в эти минуты.
И наоборот, фарфоровые куклы наводили меня на мысли об Анни, и я их воровал. Но, притащив потом к себе в комнату, я неизменно переживал тяжкое разочарование: их волосы оказывались то слишком курчавыми, то слишком гладкими, глаза – слишком круглыми и оловянно-зелеными, и ни у одной не было таких длинных ресниц, как у Анни: задумываясь, она приподнимала их кончиками пальцев. Эти куклы, как, впрочем, и живые люди, никак не могли быть чьей-нибудь точной копией, но я все равно злился на них, уносил на озеро, привязывал камни к ногам и безо всякого сожаления смотрел, как они идут ко дну, уже лелея мысль завладеть следующей, в надежде, что она окажется более похожей.
Озеро было глубокое, и купаться разрешалось только в нескольких безопасных местах.
В тот год центром вселенной были мы с Анни. Вокруг происходило много разных событий, но мне все было глубоко безразлично. В Германии Гитлер стал рейхсканцлером, а нацистская партия – единственной политической партией. Брехт и Эйнштейн эмигрировали из страны, где уже строился Дахау. Ох уж эта наивная детская убежденность, что от Истории можно спрятаться!»
* * *
Сперва я пробежала это письмо по диагонали, и мне пришлось вернуться к началу, перечитать целые фразы. После маминой смерти мне никак не удавалось сконцентрироваться на том, что я читаю: какая-нибудь рукопись, которую я раньше проглотила бы за одну ночь, теперь требовала от меня многодневных усилий.
Нет, это явная ошибка: я не знала никакого Луи, никакой Анни. Я взглянула на конверт: странно – и адрес мой, и имя мое. Значит, у меня есть однофамилица. Этот самый Луи наверняка скоро поймет, что ошибся. В общем, я не стала ломать голову и взялась за другие письма – настоящие письма с соболезнованиями.
Как и положено хорошей консьержке, мадам Мерло верно оценила поток моей корреспонденции и добавила к нему записочку от себя: если мне что-нибудь понадобится, я могу смело к ней обращаться, она всегда к моим услугам.
Думаю, мне будет не хватать мадам Мерло куда больше, чем моей нынешней квартиры. Даже если я перееду в другую, попросторней, тамошняя консьержка вряд ли станет относиться ко мне так сердечно. Но я уже не хотела никуда переезжать. Лучше не дергаться, забиться под одеяло в этой постели, в этой «студии», от которой еще неделю назад меня просто тошнило. Я не знала, где взять силы, чтобы перетащить на новую квартиру всю свою жизнь, но выбора не было: теперь мне требовалась еще одна комната. Да и документы я уже подписала и задаток внесла, так что через три месяца кто-то въедет сюда, на мое место, а я окажусь там, на месте кого-то другого, а тот другой – на месте кого-то третьего… Ну и так далее. Менеджер из службы переездов сказал мне по телефону: «Это давно известно: если пройти по всей цепочке, рано или поздно неизбежно вернешься к самому себе». Я бросила трубку. Мне плевать было, к кому я там вернусь, к себе, не к себе, я хотела только одного – вернуться к матери. Мама была бы счастлива, узнав о моем переезде, она не любила эту мою квартирку, заглянула сюда всего один раз. Я так и не поняла почему. Впрочем, мама всегда отличалась странностями.
Я решила оповестить мадам Мерло о своем переезде, а заодно поблагодарить за письмецо.
– О, не стоит, какие пустяки!
Что бы ни происходило в доме, консьержкам всегда все известно. Она искренне сочувствовала мне и пригласила зайти к ней на пару минут, если я хочу поговорить. Говорить мне не хотелось, но я все же зашла к ней «на пару минут». Обычно мы болтали в подъезде и никогда – в ее каморке. Она выключила телевизор и задернула занавеску на застекленной двери, смущенно объяснив:
– Стоит мне отодвинуть занавеску или открыть окошечко, как люди начинают заглядывать ко мне в привратницкую. Это сильнее их. Не думаю, что ими движет настоящее любопытство. Но все равно это неприятно. А вот когда работает телевизор, они почти не смотрят на меня: их привлекает картинка на экране, даже при отключенном звуке. Ведь если бы телевизор еще и орал весь день, я бы просто с ума сошла.
Мне стало стыдно, и она это почувствовала.
– Простите, я не вас имела в виду. Ваши взгляды меня не раздражают.
Уф! Значит, я избежала причисления к общей серой массе.
– Вы совсем другое дело, вы близоруки.
Я обомлела от удивления.
– Откуда вы знаете?
– Знаю, потому что у близоруких людей взгляд необычный. Они всегда смотрят на вас как-то особенно пристально. Потому что их глаза не отвлекаются на окружающее.
Я пришла в замешательство: значит, я выгляжу такой неполноценной, что на меня впору пальцем показывать? Неужели моя близорукость настолько заметна? Мадам Мерло рассмеялась.
– Ладно, я вас разыграла. Вы сами мне это рассказали. Вспомните: однажды я вам пожаловалась на свои руки, а вы ответили, что примерно так же страдаете из-за своего зрения. «Жизнь – это зависимость от капризов своего тела» – вот были ваши слова. Я сочла эту формулировку слишком жестокой, а жестокие вещи запоминаются лучше всего, и я ее не забыла. Всегда нужно помнить, что и кому вы говорили, иначе в один прекрасный день это обернется против вас…
Она наклонилась надо мной, собираясь налить кофе, но в этот момент ее рука дернулась, и горячая жидкость выплеснулась мне на плечо. Я начала усердно дуть на ожог, чтобы унять боль, но главное, чтобы не глядеть на мадам Мерло – очень уж неловко было оказаться свидетельницей ее оплошности.
До того как стать консьержкой, мадам Мерло снимала квартиру в нашем доме. Она вселилась сюда вскоре после меня, через два или три месяца. Звуки ее пианино разносились по всем этажам, сверху донизу, но никто из нас не жаловался на это: ученики посещали ее вполне легально, и занятия с ними никогда не терзали наш слух. Напротив, этот непрерывный концерт был даже приятен. Однако шли недели, и пианино звучало все реже и реже. Я думала: наверное, ее ученики женятся или выходят замуж, а семейным людям уже не до уроков музыки. А потом пианино и вовсе умолкло, и настал день, когда мадам Мерло открыла окошечко в двери привратницкой, чтобы поговорить со мной. У нее обнаружился острый ревматизм. Врачи признавали, что болезнь наступила преждевременно, но такое иногда бывает, особенно с профессиональными музыкантами, у которых суставы рук изнашиваются быстрей из-за постоянного напряжения. Они не могли сказать точно, когда она полностью потеряет контроль над своими руками, но уверяли, что бояться нечего: она сможет есть, мыться, причесываться, делать уборку – словом, руки будут служить ей в повседневной жизни, однако для профессии пианистки они уже непригодны, по крайней мере во всех тонкостях, которыми она владела доселе. Очень скоро она утратит виртуозное мастерство, завоеванное многими годами упорного труда.
Эта новость совершенно подкосила ее. Как, чем ей теперь жить? Плата за уроки составляла единственный источник ее существования, у нее не было ни сбережений, ни близких, которые могли бы помочь как-то продержаться хоть в первое время. Ни родных, ни детей.
Много недель подряд, куда бы она ни обращалась в поисках работы, ей везде отвечали одно и то же: ни по возрасту, ни по квалификации она не подходит. И вдруг она узнала, что в нашем доме освобождается место консьержки, и попросила владельца взять на это место ее. Он согласился. Она продала свое пианино, сочтя, что страсть, потерпевшая фиаско, слишком тягостна и нужно уметь вовремя отринуть ее, чтобы позволить родиться другой, более подходящей. Почему бы, например, не заняться астрологией? Такое увлечение сродни ее новой профессии: все консьержки немножко сплетницы, немножко гадалки. И потом, это позволило бы ей предугадывать приступы своей болезненной неловкости. Знай она, что так оплошает сегодня, пролив кофе, то уж конечно не позвала бы меня сюда. И сейчас говорила, робко улыбаясь:
– Вы не можете идти на работу в таком замызганном пуловере. Поднимитесь к себе и переоденьтесь. А этот я отнесу в чистку, и к вечеру он будет готов. Я ужасно огорчена.
– Да не переживайте, и так сойдет.
– Нет-нет, пожалуйста, я настаиваю.
Что ж, я решила не спорить и пошла к себе. Не могла же я признаться ей, что в моем шкафу не осталось ни одного чистого пуловера, что в нем вообще нет никакой одежды: все мои вещи валялись на полу, и я с полнейшим безразличием ходила прямо по ним. «Совсем как папа, – говорила я себе всякий раз, как мне под ноги попадала очередная тряпка. И мысленно взывала к матери: – Подбери их, пожалуйста, подбери, ты ведь всегда подбирала с пола папины вещи, так подбери же теперь мои!» Но мама их не подбирала. Я вытащила из этой свалки пиджак, весь провонявший табаком… Нет, в самом деле, с курением давно пора завязывать.
Мадам Мерло помахала мне вслед из окошечка в своей двери. Глядя на колыхнувшуюся занавеску, я подумала, что когда умирает последний член семьи, его кончина уже не требует писем с соболезнованиями. Из-за этой истории с пролитым кофе я напрочь забыла сообщить ей о своем переезде, но, по крайней мере, нам хоть не пришлось говорить о маме. Похоже, мадам Мерло была склонна к жалостным утешениям не больше моего; ну и тем лучше.
Вечером, войдя в подъезд, я с удивлением обнаружила, что мой почтовый ящик пуст. Значит, с соболезнованиями покончено? Да, мамочка, недолго музыка играла. Но едва я отперла дверь квартиры, как у меня запершило в горле от непривычных запахов уборки: все лежало на своих местах, грязная посуда, к которой у меня не хватало духу подступиться уже много дней, отмыта до блеска, белье выстирано и отглажено, кровать застелена белоснежными простынями. Дверь в комнату была открыта, и там мерцал какой-то неверный, мигающий свет. Неужели ко мне наведался призрак матери? Вот сейчас я войду, и она мне улыбнется…
Но нет, это всего лишь светился экран телевизора с выключенным звуком. Мадам Мерло! Отчищенный пуловер висел на самом виду, на ручке платяного шкафа, а полученные письма были сложены на столе. Меня захлестнуло смешанное чувство разочарования и благодарности; подступившие слезы наверняка растопили бы его, но тут мое внимание привлекло одно из писем – гораздо толще всех остальных и в конверте большего размера. Я вскрыла его: да, там было именно то, что я предполагала. Снова он. Луи продолжал свою историю с того места, где оборвал ее в прошлый раз.
* * *
«Мы с Анни учились в одной школе. Школа представляла собой единый комплекс, но за этой внешней демократией крылись твердые устои замшелой морали, и диктуемое ею раздельное обучение соблюдалось весьма строго. Девочки занимались на нижнем этаже, мальчики – на верхнем. В результате этого целомудренного распорядка мне случалось много дней подряд не видеть Анни; я только и мог представлять себе, как она задумчиво приподнимает кончиками пальцев свои длинные ресницы, как идет между рядами парт, когда учитель вызывает ее к доске, и чувствовал себя счастливым, если снизу вдруг доносился ее кашель.
До чего же я ненавидел эти этажи! Ненавидел тем более остро, что ситуация не всегда была такой. Прежде на верхнем этаже учились девочки. Моему кузену Жоржу повезло: он еще успел всласть налюбоваться девичьими трусиками – белыми, розовыми, голубыми, – когда их обладательницы вприпрыжку сбегали по лестнице, а он, затаившись внизу, смотрел на эту радугу, чудесным образом низвергавшуюся сверху в любое время года. Увы, как часто бывает, мое поколение пострадало от глупости предыдущего. Это бесстыдное подглядывание не ускользнуло от внимания директрисы, мадемуазель Э., и закончилось тем, что наш класс сослали на второй этаж, велев притом снимать башмаки у входа в школу, чтобы не топать над головами девочек, и теперь уже они в свой черед подглядывали снизу и высмеивали наши дырявые носки, пока мы, толкаясь и отпихивая друг друга, гурьбой мчались во двор. Важно было успеть туда раньше других: самый проворный считался победителем; разумеется, это не сулило никакой материальной выгоды, но в нашем возрасте моральная победа – особенно на глазах у девчонок – была куда важней. Количество синяков и шишек, получаемых в этих свалках, могло бы встревожить мадемуазель Э., но она так и не отменила своего решения, ставя приличия выше нашей безопасности.
Я тоже безрассудно стремился к первенству вплоть до того благословенного дня, когда этот ненавистный распорядок все же сыграл мне на руку. Финалом очередного рыцарского подвига стал, вместо чаши Грааля, перелом голени, который обрек меня на многонедельную неподвижность. Но поскольку грех всегда избирает окольные пути, мой Грааль явился на следующий же вечер прямо ко мне в комнату. Анни – под тем предлогом, что она чуть ли не каждый день заходит после уроков за матерью в нашу галантерею, – добровольно вызвалась носить мне домашние задания. С этим заявлением она и встала из-за парты, высокомерно игнорируя дурацкое ржание и насмешки всего класса, аттестующие ее „моей невестой“, то есть именно той, кем я мечтал ее сделать. Она действительно стала приносить мне задания каждый вечер. Я никогда еще не виделся с Анни так часто и лежал перед ней как последний дурак в блаженном оцепенении, не в силах двинуть ни больной ногой, ни здоровой рукой.
Мне следовало бы задержать ее, ведь мы виделись всего несколько минут, она – не зная, где сесть, я – не зная, куда смотреть. Мы оба достигли возраста, когда начинаешь чувствовать свое тело: она гордо несла свое, а я о нем только мечтал.
Я ужасно боялся, что ей скоро надоест эта скучная обязанность и она передоверит ее кому-нибудь другому. И тут меня осенило: сославшись на некое домашнее задание, я попросил мать принести мне из библиотеки книги по живописи и, в нетерпеливом ожидании прихода Анни, погрузился в чтение этих опусов. Я надеялся, что, говоря с ней о ее любви к живописи, смогу пробудить у нее любовь к себе.
Теперь фарфоровых кукол сменили женщины-художницы: они стали моими новыми посредницами в этой любовной истории, которую я еще не умел выразить словами. Я в мельчайших подробностях рассказывал Анни их биографии, и она внимательно слушала, ничуть не удивляясь тому, что я столько всего знаю; победа была достигнута, короткие минуты встреч превратились в часы.»
* * *
Нет, решительно, это невозможно, отправитель снова ошибся адресом. Необходимо разыскать этого типа и сообщить ему, что его письма приходят не туда. Но я не видела никакого способа добраться до него, не могла отослать ему назад его письма, ведь он нигде не указал своих координат. Письмо не было подписано, в нем говорилось о каком-то Луи, вот и все, но где же фамилия?
Кроме того, меня смущало еще одно обстоятельство: да письма ли это? Не похоже, – в них отсутствовало обращение «мадемуазель» или «дорогая Камилла». На первой странице сверху не было ни даты, ни места отправления. И вообще текст выглядел так, будто этот Луи писал в пустоту, а не конкретному человеку.
Внезапно меня заставил вздрогнуть телефонный звонок. Господи, кому я понадобилась среди ночи?
Это был Пьер.
Я с большим трудом узнала по еле слышным звукам голос своего брата, который спрашивал, понимаю ли я, что мы с ним теперь сироты. Это слово смело все на своем пути. Ему никак не удавалось заснуть. Мне удавалось. Может, я привезу ему пачку сигарет? Да, конечно.
Я не стала читать ему нотации, момент был неподходящий. К тому же мне тоже хотелось курить, а я еще утром выбросила пачку – кажется, последнюю.
* * *
«Самые страшные разочарования приносят нам не другие люди, а шок от столкновения наших фантазий с реальностью.
Мы с Анни всегда проделывали путь от школы до галантереи вместе, вдвоем. И хотя мы не выходили одновременно, разделявшая нас дистанция по мере движения сокращалась. Тот, кто шагал впереди, заметно сбавлял скорость, зато шедший сзади так же заметно ускорял шаг, пока нам не удавалось поравняться.
Однако много лет спустя, когда мы встретились в Париже – а случилось это 4 октября 1943 года, – Анни со смехом возразила, что в обеих этих ипостасях выступал я – то нагонял ее, то позволял себя нагонять; она может поклясться, что сама ничего такого не делала. Я даже и не пробовал спорить, к чему? Ведь в те времена я ни за какие блага не отказался бы от этих прогулок, которые называл про себя „прогулками влюбленных“ – слова часто помогают украсить положение вещей. Признаюсь, я очень долго уповал на то, что мы будем вместе, но все обернулось иначе; теперь она, наверно, замужем, в двадцать лет это нормально (я нарочно слегка состарил ее, чтобы хоть так отомстить). Я видел обручальное кольцо у нее на пальце. И притворялся невозмутимым. Изображал мужчину, который не желает навязываться, не питает больше никаких надежд. Мужчину, который не внушает опасений. В детстве я никогда не прибегал к низким уловкам с целью привязать ее к себе, но в тот день, 4 октября 1943 года, я сидел, уставившись в пол, чтобы не встречаться с ней глазами, и говорил, сам себе удивляясь, прямо противоположное тому, что думал. То есть великодушно открывал ей путь к откровенности: пусть расскажет мне все, что хочет, без оглядки на прошлое. Как она живет? Счастлива ли?
Странное дело, Анни ответила мне признанием:
– Я должна сказать тебе, Луи: ты всегда был у меня первым. Первым, кто меня поцеловал, первым, кто погладил по щеке, дотронулся до моей груди, первым, кто увидел, что я иногда ничего не надевала под юбку.
И Анни перечислила все эти „первые разы“ – она помнила их лучше меня.
– Почему же ты мне никогда об этом не говорила?
Она подняла на меня глаза.
– А зачем говорить мужчине, что он – первый? Разве объявляют двенадцатому, что он – двенадцатый? Или последнему, что он – последний?
Я не нашелся с ответом.
Может, вываливая на меня все свои воспоминания, она надеялась, что я ее прощу, прощу за то, что у нас с ней так ничего и не получилось? А все потому, что она начала меняться, когда стала ходить в гости к этой мадам М.
Анни резко встала, как будто мое соседство вдруг смутило ее. Она предложила мне выпить цикория, извинившись за скудное угощение: при этом лимите на продукты у нее не осталось ни настоящего кофе, ни сахара. Она нервно открывала и закрывала один шкафчик за другим, словно не сознавала, что делает. Квартирка у нее была совсем крохотная. Я смотрел на ее босые ноги, шлепавшие по этим нескольким квадратным метрам. Кухня, в которой только и были что раковина да плитка, и кровать рядом, в спальне. Я ее и не заметил бы, если бы Анни на минуту не вышла туда. Целых три года я не видел ее, три года ничего о ней не знал. Мне даже в голову не приходило, что она может, как и я, жить в Париже. Я смотрел на ее ногти, покрытые облупленным красным лаком; в деревне она их не красила. Наша встреча казалась слишком прекрасной, чтобы быть реальностью. На улице уже стемнело. Внезапно я понял, что безумно хочу ее. Она протянула мне чашку с горячим цикорием.