Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Екатерина Андреева-Бальмонт
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Я не знала, что думать, значит, мать поверила Елене и думает, что я ей соврала. На комоде действительно на самом видном месте лежало мое кольцо. Мать взяла его у меня и сказала неожиданно ласково: «Подарки не надо передаривать. Я колечко оставлю у себя, пока ты не станешь поумнее. А теперь пойди пригладься…» Я никак не могла понять, как мать узнала, что не я соврала, а Елена.
Когда Ося с матерью работали в саду, я всегда была около них и старалась им помогать, делать то же, что они: полола траву на клумбах, мела дорожки, увозила сор на тачке. И старуха относилась очень серьезно к тому, что я делала, не как к игре, а как к настоящему делу. Она никогда не хвалила меня, не порицала, а молча показывала, как за что надо взяться. Когда они работали, они вообще не разговаривали ни между собой, ни со мной. И я привыкла молча быть около них. Старуха не позволяла мне поливать цветы, не позволяла даже подходить к ним, потому что лейки были очень тяжелые, и я, поднимая их, обливала свои нарядные сапожки. Это меня страшно огорчало. Наконец нам заказали лейки поменьше и полегче, и я никогда не пропускала часа на заходе солнца, когда Ося с матерью, гремя пустыми лейками, шли за водой. И никогда мне не надоедало поливать цветы. Мне казалось, что цветы ждут не дождутся нас, особенно в жаркие дни, что они страшно наслаждаются, когда на них попадают первые капли влаги из моей лейки. Я так помню острый запах мокрой земли и благоухание цветов, только что политых! «Буде, буде, не заливай цветиков, – кричала мне старуха, грубовато отталкивая меня от клумбы, – что зря воду льешь?» – «Дай, я только георгины полью!» – умоляла я ее, когда видела, как из ее лейки сильная струя воды, сверкая на солнце, ниспадала на высокие кусты георгин. «Погоди маленько, годочек-другой, а пока росточком не вышла».
Они работали у нас каждое лето в саду, и весной, собираясь на дачу, я заранее радовалась встрече с ними. За год до продажи нашей дачи старуха сказала мне: «И мы к вам не поедем больше работать, шабаш. Девку просватали, замуж идет. Прощевайся со своей подруженькой».
Всей прислуги у нас, с двумя дворниками, оставшимися в Москве, было человек двадцать, не считая их детей. И всем этим штатом единовластно управляла моя мать. Я не помню, чтобы отец во что-нибудь вмешивался, кроме разве своей конюшни. Был у нее и управляющий, тот самый «министр двора», как называла его мать. Но это был безличный, безгласный исполнитель материнских распоряжений. Мать принимала у него счета и проверяла их каждый день. Но сама вникала во все и всем распоряжалась. Она нанимала и рассчитывала прислугу, – правда, уходила прислуга редко, жила много лет у нас, – распределяла их занятия, следила за исполнением работ. Всегда сама разбирала возникавшие между ними недоразумения. И все это быстро, решительно, без лишних слов.
В доме у нас царил образцовый порядок, все делалось вовремя, без суеты и крика, как в нашей детской жизни, так и в жизни нашей прислуги. Ребенком я думала, что все делается само собой и что иначе не может быть. Когда мы летом шли брать ванну, мы проходили буфетной, там Гриша всегда в это время чистил медную посуду – самовары, тазы. В девичьей – за ней была ванная комната – Марья Львовна, нагнувшись над столом, кроила что-то или заготовляла шитье. Матреша строчила на ножной машине, горничные Дуня и Поля, прибрав все комнаты, сидели тут же и шили на руках, подшивали или подрубливали. Наша няня приготовляла ванну: разводила при нас в ней куски морской соли, и мы садились в нее ровно в одиннадцать часов. Затем мы бежали в сад, куда нам на тарелке приносили кусочки сырого мяса на черном хлебе, посыпанном солью. Это было куда приятнее рыбьего жира, который мы должны были глотать зимой. Ровно в двенадцать раздавался звон небольшого колокола, подвешенного на дворе, и в девичьей складывалась работа, и все шли в людскую обедать. Сидели за столом не долго. Ели они мясные щи с кашей, или лапшу, или картофельную похлебку, всегда с мясом.
Я так помню счета кухарки, которые мы, подрастая, должны были проверять. Там на первом месте всегда стояло: «люц. гв., две» и потом цифры 37 или 38 коп. Это значило: людская говядина, 2 копейки фунт, всего 37 или 38 копеек.
По воскресеньям и другим праздникам они ели «жаркое» – телятину или свинину; запеченную в огромном горшке пшенную кашу, которую заливали молоком. Нам, детям, казалась их еда много вкуснее наших пюре из цветной капусты или спаржи, цыплят и индеек. Когда нам удавалось незаметно проскользнуть в час их обеда в людскую, мы всегда пробовали их еду из общей чаши, которой они нас усиленно потчевали.
В час подавался нам завтрак на балконе. В два часа полагалось всем отдыхать. Кто постарше из прислуги – заваливались на свою постель, помоложе – гуляли во дворе или сидели на завалинке около оранжереи. В сад им ходить не полагалось. В три часа было общее чаепитие в людской за огромным медным самоваром. Прислуга, живущая в доме, шла в людскую со своими чашками и кусочками сахара в руках. Им выдавалось в месяц на человека четвертка чая и два фунта сахара.
К шести часам вечера обязательная работа кончалась, и все могли заниматься чем хотели. После ужина обыкновенно сидели за воротами и лущили семечки.
Все служившие у нас в доме почитали и боялись мою мать и исполняли беспрекословно ее требования. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог ослушаться ее. У нее не было среди них ни любимчиков, ни приближенных. Когда кто-нибудь пытался (ее старуха горничная это пробовала) доносить на кого-нибудь, мать сухо прерывала: «Больше за собой смотри» или «Тебя об нем (или об ней) не спрашивают». Тон отношений у матери со всеми, так же как и с нами, детьми, был всегда строгий, но очень ровный. Она не болтала, не фамильярничала с ними, но очень хорошо знала их, их семейное положение и входила в их нужды, и помогала им. Молодым прислугам она не давала жалованье на руки, за ним приходили родители, с которыми мать всегда разговаривала и вникала в их нужды. Если девушки выходили замуж из нашего дома, она давала им приданое, старалась пристроить и мужа, если он был без места. Но холостых и молодых людей она не брала к себе в дом и не допускала браков между служащими у нас. И была в этом беспощадна.
Я помню, как она удалила двух людей, когда они захотели пожениться. Наш буфетчик Гурий, овдовев, хотел жениться на нашей с сестрой горничной Поликсене. Они оба были исключительно хорошие, тихие и приятные люди. Мать моя была ими отменно довольна. Но она отказалась оставить их у себя. Я уже была взрослая, очень сочувствовала Поликсене и по ее просьбе хлопотала у матери за них. Но мать резко оборвала меня: «Это не твое дело, они более чем взрослые и знали, на что шли, знали, что я не оставлю их у себя. Таково мое правило, и из-за них я не буду его менять». Поликсена много плакала и, видимо, была очень огорчена разлукой с нами. Но меня поразило, что она не сердилась и не обижалась на мою мать, а приняла ее отказ как нечто должное. Когда она после своего брака заходила к нам повидаться с нашей прислугой и поднималась ко мне в комнату, она всегда спрашивала: «А мамаша ваша как, здоровы?» И это с настоящим чувством.
Все девушки, вышедшие замуж из нашего дома, сохраняли долгие годы, а иногда всю жизнь, привязанность и уважение к моей матери, просили ее крестить детей у них, приходили просить у нее совета, благословения на какие-нибудь начинания.
На Рождество и Пасху они приезжали с мужьями поздравлять нас с праздником. Их принимали, как всех гостей, в гостиной, где они, робко опустившись на шелковые кресла, красные и смущенные, переглядывались с мужьями в сюртуках и крахмальных воротничках, односложно отвечали «да-с», «нет-с».
Мать моя всегда следила за тем, чтобы вся прислуга обучалась грамоте, и это было дело нас, детей, когда мы подрастали и сами овладевали грамотой. Пожилые обыкновенно не желали учиться: «На старости лет зачем нам. Слава Богу, прожили жизнь не хуже других и не учимшись». Детей мы обязательно готовили в школу. Наша мать постоянно говорила: «В наше время неграмотному никуда нет дороги. Ученье – свет, а неученье – тьма» – и особенно часто повторяла последнее. Мне это надоело слушать, и я раз сказала, стараясь скрыть иронию под вежливостью тона: «…как пишется в прописях». Мать резко повернулась ко мне и ответила, отчеканивая каждое слово: «Да, нахалка, глубочайшие истины пишутся и в прописях».
Мать находила тоже, что не нужно специально учиться разным отраслям хозяйства: печь хлеб, варить варенье, стирать, шить… Она очень не одобряла, что наших знакомых барышень Боткиных (дочерей Петра Петровича) возили в булочную Филиппова смотреть, как там ставят тесто и пекут хлеб. «Что это им даст, смотреть, как голые мужики ворочают пудовые чаны; проще дома у своей кухарки поучиться». Она вообще держалась того мнения, что неглупый человек при желании может всему сам научиться. Так, она считала, что конюх, состоявший при кучере, должен у кучера учиться его мастерству, обращению с лошадьми, умению править. И она это говорила Троше: «Присматривайся, как что Петр Иванович делает, и научишься». – «Где ему, его ли ума это дело», – возражал Петр Иванович с высоты своего величия. «Твоя наука тоже невелика», – обрезала его мать. И вскоре Троша воссел на козлы, возил сестер и братьев в университет, правил парой. Брат Алеша доканчивал его кучерское образование: «Не верти головой, – кричал он Троше, приподнимаясь в экипаже, – не смотри по сторонам, смотри на голову лошади между ушей. Не смей курить на козлах, брось цыгарку», когда брат раз заметил, что Троша с перепугу прячет зажженную папиросу в рукав кафтана. Так Трошу мать произвела в кучера, кучера Петра Ивановича в управляющие, Зиновьевича, помощника повара, – в повара, буфетного мужика – в лакеи. Девочки, помощницы горничных, подрастая, приспособлялись в белошвейки или портнихи, смотря по их склонностям. Постепенно, когда у нас обстоятельства изменились и матери пришлось сокращать расходы, весь штат нашей прислуги состоял из повышенной в ранге челяди деревенского люда.
Нам, молодежи, эти метаморфозы очень не нравились, особенно сестре Маше и брату Алеше, любившим внешний лоск. Но иногда, несмотря на все терпение матери, ей не удавалось обучение. Так произошло с мальчишкой Гришей, служившим при буфете. Мать нарядила его в сюртук – фрак нельзя было и помыслить на этой фигуре. Это был деревенский парень, необычайно непосредственный, очень неглупый, старательный, но очень неуклюжий. Он благоговел перед моей матерью, но постоянно забывал ее наставления. Он не признавал перчаток, и когда моя мать строго говорила ему: «Гриша, перчатки где?» – он весело перебивал ее: «Не извольте беспокоиться, тутотко», – и хлопал себя по карману. «Надень сейчас». Гриша ставил поднос с посудой или блюдо, что нес в руках, на первый попавшийся стол и напяливал перчатки, плюя на них. «Ступай в буфет, там наденешь и не слюни перчаток». – «Иначе никак не полезут», – также весело и развязно подавал реплику Гриша, не трогаясь с места. Подавая блюда за столом, он с любопытством рассматривал наших гостей, держал блюдо криво, так что проливал подливки, и прислушиваясь к разговорам, иногда вдруг принимался хохотать, затем с испугом смотрел на мать и добродушно извинялся, закрывая себе рот руками. «Дитя природы», – поддразнивала я брата, который страшно злился на этого вновь испеченного лакея.
Провожая нас в театр или на вечера, Гриша, не открыв нам дверцу кареты, торопливо первый влезал на козлы. Когда он сидел с нашими шубами в передней Благородного собрания или театра, он не искал нас глазами в толпе выходящих и никогда не узнавал нас – так он был занят всем происходящим кругом. Мы должны были его искать и подзывать. Когда он бежал привести наши экипажи, мы учили его, что он должен, возвращаясь с улицы, не проталкиваться назад в переднюю, а в дверях громко прокричать: «Карета Андреевых». Но он никогда этого не делал. Он бежал в переднюю, расталкивая толпу выходящих, подобрав полы ливреи чуть не до пояса, с цилиндром на макушке и выбившейся прядью волос из-под него, без перчаток, и, барабаня в стеклянную дверь, кричал: «Барышни-с, а барышни-с, идите, привел коней!» Сестра Маша объявила, что она не будет его брать с собой при выездах, лучше будет отдавать верхнее платье в гардероб, чем срамиться с этим оголтелым парнем.
Но и у матери лопнуло терпение, и она, к большой радости Гриши, разжаловала его в буфетные мужики, но не потому, что он нас при выездах срамил, а потому, что он нещадно бил посуду, ронял блюда, разбивал чашки и стаканы. «Да, он в буфетной более у места», – согласилась мать, и Гриша опять, в ситцевой рубахе и жилете, в высоких сапогах, мыл посуду, чистил ножи, самовары, выносил ведра с помоями и был очень доволен, что избавился от сюртука, воротничков и перчаток.
Несколько лет тому назад мне пришлось встретиться случайно с древней старушкой, знавшей меня в детстве. Это оказалась Маша, дочь нашего садовника Григория, служившего у моей матери на даче 70 лет тому назад. Узнав, что я дочь Наталии Михайловны, она заплакала от радостного волнения. Мы часто с ней стали видеться и вспоминали наше детство в Петровском парке, наши ссоры, игры. Но Мария Григорьевна всякий разговор со мной сводила к моей матери, вспоминая в мельчайших подробностях все, что она говорила и делала. «Всем, всем-то я ей обязана, она меня в люди вывела, и в школу поместила, и платила за меня в белошвейное заведение, где я шитью научилась, и замуж за хорошего человека выдала (ее муж был квалифицированным рабочим на фабрике). И во всем помогала и наставляла. Мать родная больше бы не сделала. Да, таких людей больше нет».
Богомолье
Когда мать ездила на богомолье, она всегда брала с собой кого-нибудь из детей – то старших, то младших. У меня осталось смутное воспоминание о поездках на лошадях к святым местам – в Звенигород, в Волоколамск. Когда я туда попала уже большой, я припоминала эти церкви, монастыри, гостиницу как уже когда-то давно виденные и знакомые. Одна поездка мне все же запомнилась, вероятно, это была поездка к Троице. Мы ехали в дормезе четверкой {21} и ночевали в дороге: мы, дети, – в карете, взрослые – на постоялом дворе. Смутно помню просторную комнату в избе, в которую мы поднялись по темной лестнице, – нам светили сверху фонарем. Мы пили чай из огромного самовара сидя за столом, а потом – уже не знаю как – я очутилась в карете, где, засыпая, видела в окно темное небо и звезды. Вероятно, это было мое первое впечатление от ночи. Я любила вспоминать в детстве об этом моем путешествии ночью.
Потом мы ездили к Троице уже по железной дороге. В первый раз мы видели вокзал, вагоны, паровоз, о которых знали до сих пор только по картинкам в больших журналах. Мы не отлипали от окон, особенно когда подъезжали к станциям. Вагоны тогда были другие, чем теперь. В вагоне было несколько отделений, они шли поперек вагона, насквозь, в каждом отделении своя дверь с общей приступкой под всем вагоном. Входили в свое отделение в одну дверь, выходили – в другую, противоположную ей. В отделении было два дивана друг против друга, в каждом – шесть мест. К дверям было опасно прислоняться – они могли открыться на ходу, и тогда дети неминуемо падали под колеса, которые их перерезали на куски. Но эти утверждения нисколько не мешали нам налегать изо всех сил на дверь и пробовать повернуть ручку, чтобы открыть ее.
Когда мы приехали на место, нам очень не хотелось уходить из вагона, и весь день в монастыре, который тянулся нескончаемо для нас долго, мы только и мечтали об обратной дороге.
С вокзала мы поехали в «Старую гостиницу», что стояла на главной базарной площади, под стенами лавры. Гостиница эта принадлежала родственнику моего отца Кохтеву, и нас принимали там как самых почетных гостей. Для нас отводилось отделение в четыре комнаты внизу, с видом на площадь из единственных окон передней комнаты. Задние спальни – были темные. Все годы, что мы ездили к Троице, мы всегда останавливались в этих голых, скучных комнатах, с жесткими постелями, с неизменным затхло-кислым запахом. Снаружи на подоконниках сидели жирные ручные голуби. Миша, мой маленький брат, уверял няню, что это святые голуби, потому что они питаются просфорами. А мне они почему-то казались похожими на упитанных, гладких монахов.
Поздняя обедня, потом обед, всегда состоящий из ухи, рыбы и киселя, потом вечерня, и только вечером, если мы не остаемся ночевать, чтобы ехать в Гефсиманию или Черниговский скит, только вечером – на поезд.
В лавру нас всегда сопровождал хозяин гостиницы; в святых воротах он передавал нас монаху, и тот не только почтительно, а подобострастно вел нас в собор. Он шел с матерью впереди, мы, дети, за ними с няней или с кем-нибудь из прислуги, которую мать по очереди брала с собой. Мы шли по широким плитам, мимо сидящих по краям дороги нищих, убогих, калек, слепых, которые выставляли свои культяпки вместо ног и другие язвы и раны. У нас в руке были зажаты медяки, и мы опускали их в чашечки, стоящие рядом с ними. Я зажмуривала глаза, стараясь не видеть этой «страсти».
Мы заходили в просфорню, где мать выбирала просфоры разной величины и ценности, начиная с 5 копеек и до рубля. Их отсылали к нам в гостиницу, где потом мать, вернувшись из церкви, собственноручно завертывала их в чистые салфетки и укладывала в корзину, которую и везли с собой.
В ограде монастыря к матери подходили другие монахи, они благословляли ее и нас, и мы целовали им руку. Все они были толстые, важные, с краснощекими самодовольными лицами.
Мать мою очень многие в лавре знали, и не только потому, что много жертвовала на храмы, а потому еще, что она была племянница Ивана Кирилловича Королева, пожертвовавшего большой капитал на постройку мужского скита около Черниговской пустыни.
Мы однажды были там с матерью и были допущены, как редкое исключение, внутрь скита. Нас принимал у себя архимандрит. Мы пили у него чай. Мне особенно запомнилось это посещение. Чай, который нам подали, был какой-то особенный, он сильно пах цветами. Чай китайский был языческим, и потому монахи его не пили. Не пить его мы, дети, не осмеливались, а проглотить его я, по крайней мере, не могла. Тогда я, помню, придумала вылить свою чашку в горшок с цветами, что и сделала, как только архимандрит вышел из комнаты; братья не осмелились последовать моему примеру и тянули эту пахучую жидкость насколько хватало сил.
По дороге в собор нас обгоняли толпы богомольцев и богомолок, загорелые, изможденные, молодые и старые, все в лаптях, с котомками за плечами. Они шли, опираясь на свои посохи. Некоторые из них отделялись от своих и шли за нами, робко взглядывая на монахов, которые толкали их и покрикивали, чтобы они давали нам место. Дойдя до раки преподобного Сергия с горевшими над ней сотнями лампад и увидев ее, они опускались на колени, все как один, и стояли так весь молебен, кланяясь в землю, стукаясь лбом о чугунные плиты. Кто плакал, кто вздыхал, кто исступленно бормотал: «Господи, помилуй», «царица небесная», «преподобный батюшка», «милостивец ты наш, помилуй нас, грешных». И когда они вставали с колен, чтобы пойти приложиться к Евангелию, а потом к кресту, который служивший батюшка, не глядя на них, совал им в лицо, – у них лица были совсем другие, умиленные, просветленные. Около них я становилась тоже на колени, плакала, как они, и тоже повторяла шепотом: «преподобный отче Сергие, моли Бога за нас» и другие слова молитв, что вспоминались. Затем шла с ними прикладываться к св. мощам преподобного Сергия и другим иконам подряд, клала земной поклон и целовала край стекла, если не могла дотянуться до самой иконы. Счастливая, размягченная, готовая еще и еще молиться и без конца прикладываться, я вдруг услышала голос брата: «Fais vite, courrons à la maison. Maman s’attarde sans fin avec ses prêtres. Nous allons manquer le train!» [50]50
Скорее бежим домой. Мама никак не расстанется со своими попами. Мы опоздаем на поезд! (фр.).
[Закрыть]Я, забывшая все на свете, спрашивала: «Pourquoi courir, quel train?» [51]51
Зачем бежать? Какой поезд? (фр.).
[Закрыть]…Да, поезд, я совсем забыла о нем. И мы бежали с братом, скользя по плитам, не оглядываясь на мать. Но нас догнал монашек: «Мамаша ваша приказала идти к ним, с ними пойдете». Мать сказала, что мы по дороге домой зайдем в лавки, дала нам по 20 копеек, чтобы мы купили себе что хотим. Это было страшно приятно. В этих лавках под стенами монастыря продавались необычайно соблазнительные вещи. Мы с братом тотчас же пошли тихим шагом, взявшись за руки, как enfants modèles (примерные дети). Рядом с матерью важно выступал толстый монах, придерживая своей жирной рукой золотой крест на животе. Мы тщетно оглядывались, мать не прибавляла шага, и мы проклинали про себя монаха, который задерживал ее. Наконец мы у лавок. Я тотчас покупаю за 6 копеек трех маленьких кукольных монахов в черных рясах и клобучках и деревянный гриб в подарок Анне Петровне, чтобы штопать чулки. У меня остается еще 4 копейки. Мне страшно хочется купить сервиз из крошечных глиняных чашечек на подносике. Стоит он 25 копеек. Что делать? Я решаюсь отдать назад и гриб, и монахов и взять сервиз. Почему-то продавец говорит: «Пятачок за вами». – «Почему? Я отдала все, что взяла». – «Точно так, и еще пятачок за вами», – усмехаясь повторяет продавец, глядя на мать. Мать приплачивает 5 копеек, но строго замечает мне, что я, раньше чем покупать, должна счесть, сколько у меня денег. «Ну как же, ты теперь не подаришь гриб Анне Петровне?» – «Нет, подарю». – «Да ты же взяла сервиз!» Тогда, запутавшись окончательно, я разражаюсь слезами, ничего не понимая. «Бери гриб, а я тебе подарю сервиз», – говорит неожиданно снисходительно мать. Я страшно счастлива. Это мне Бог послал, потому что я так усердно молилась сегодня, думаю я без всякого уже смирения.
И потом каждый год 25 августа мы ездили по железной дороге к Троице. И хотя это было уже повторением одних и тех же впечатлений – железной дороги, вагона, гостиницы с жирными голубями на окнах, теплых просфор, противных толстых монахов, покупка тех же вещиц в лавках (к которым, впрочем, я никогда не стала вполне равнодушной), все же впечатление от толпы богомольцев оставалось самым сильным. Оно никогда не изгладилось из моей памяти. Эти вздыхающие и плачущие люди, распростертые на полу в полутемном храме у ступенек раки преподобного Сергия, эти люди, поднимающиеся с колен с просветленными, счастливыми лицами, шепчущие, приложившись к святым мощам: «сподобились», и вытирающие кончиком платка глаза, – это впечатление не только не ослабевало, напротив, усиливалось с годами.
Лет четырнадцати – пятнадцати я себя считала неверующей, перестала дома молиться, в церкви стояла как истукан и всячески старалась показать, что я большая и в Бога не верю. Но когда я была в толпе богомольцев у раки преподобного Сергия, мое неверие исчезало, как по волшебству. Я уже не корчила из себя большую и умную, ни о чем не рассуждала, только чувствовала всем существом своим, что правда не у меня, а у них, у этого темного люда. И что силы, которые они черпают здесь, и я могу получить из этого единственного источника.